Русские в подполье. Записки из Мертвого дома

 

 

 

 

В 20-м веке русские подполья дважды использовались для изменения политической системы в стране: в конце 1917-го и в 1992 году. Оба раза подчеркивалось, что это делают «новые люди».

При этом вторая попытка, по сути, оказалась зеркальным отражением первой. Ведь в зеркале правая сторона воспринимается как левая, а направление взглядов меняется на противоположное.

Иными словами, вторую попытку нужно воспринимать как зависимую от первой. По каким-то неведомым самим «новым людям» законам оба раза основными в их деятельности становились элементы подполья из «Записок» Достоевского.

 

 

Кумиры на конвейере

 

После 1917 года на территории бывшей Российской империи власть имущими была выделена относительно немногочисленная категория «передовых, развитых, слишком сознающих» сверхлюдей: рабочий класс и коммунистическая партия – его авангард. Ее, конечно же, сразу же начали изображать, как Подпольный сам себя, окруженной «черными флажками ненависти» врагов и недоброжелателей, завистников и клеветников.

Вот как описывает ситуацию Маяковский:

«И выявилось
два
в хаОсе
мира
во весь рост.
Один –
животище на животище.
Другой –
непреклонный и скалистый –
влил в миллионы тыщи.
Встал
горой мускулистой».
 
(стихотворение «Владимир Ильич!»)

 

При этом подполье у героя Достоевского было персональным: для себя одного. Маяковский же везде писал чуть ли не о коммуне сверхлюдей. И это не случайно.

«Владелец» персонального подполья, как мы уже убедились в главе «Двойник», изображал себя в нем как жертву. Не буди лихо, пока оно тихо! На это-то изображение и нашелся поистине бесовской ответ.

Впервые в истории «новая власть» сделала попытку коллективизации русских подполий. Причем это шло одновременно с национализацией заводов и фабрик и передачей земли крестьянам. Коллективизация подполий, мол, избавит людей от тех страданий, о которых криком кричал герой «Записок» Достоевского (и, разумеется, десятки тысяч людей реальных – например, толстовцы). Недаром в коммунальном – провозглашалось то, о чем Подпольный в своем, персональном, умалчивал: там Бога нет!

А раз Бога нет, то создание кумира из сверхчеловека не только не наказывалось, как это случилось в «Записках» Достоевского, а всячески стимулировалось. Маяковский возглавил в советской литературе и эту деятельность. Планетарных масштабов гением он выставил Ленина:

«Ноги без мозга – вздорны.
Без мозга
рукам нет дела.
Металось
во все стороны
мира безголовое тело.
Нас
продавали на вырез.
Военный вздымался вой.
Когда
над миром вырос
Ленин
огромной головой.
И зЕмли
сели на оси.
Каждый вопрос – прост…»
 
(«Владимир Ильич!»)

 

Но и всех других сверхлюдей, членов коммунального подполья, Маяковский уподоблял гениям и талантам:

«Мы –
Эдисоны
невиданных взлетов,
энергий
и светов…
С памятник ростом
будут
наши капусты
и наши моркови,
будут лучшими в мире
наши
коровы
и кони…»
 
(«Мы»)

 

Вскоре творчество Маяковского сделалось энциклопедией коллективного подполья. Его кумиры, мол, несут остальному человечеству добро, добро, добро. Они к тому же были вездесущи: действовали и на воде, и на суше, и в воздухе, и под землей.

Многие десятки тысяч писателей, поэтов, журналистов продолжили и развили потом «энциклопедию» Маяковского. Немало среди них было подлинных талантов.

 

 

«Новый язык»

 

Культурная катастрофа в стране разразилась! Вместе с коллективизацией подполий в головы вбивалось требование: не видеть реальность нигде и никогда. В переводе на простой язык, оно звучит так: говорить надо лишь то, что герой-кумир говорит.

Самим идеологам подавал пример невидения реальности Маяковский. Стихотворение «Владимир Ильич!» он подготовил к пятидесятилетию вождя – в начале 1920 года. 

Собиравший в ту пору в Москве и Петрограде материал для своей книги «Россия во мгле» Герберт Уэллс констатировал, при всем своем сочувствии к большевикам, что вопросы перед ними стоят более сложные, чем перед правителями во всем остальном мире: «Основное наше впечатление от положения в России – это картина колоссального непоправимого краха», «История не знала еще такой грандиозной катастрофы», «Кредитная система и промышленность, выпускавшая предметы потребления, вышли из строя, и пока что все попытки заменить их каким-либо иным способом производства и распределения оказались несостоятельными»…

Легко сделать вывод: голова Ленина не только не вырастала над всем миром, но и мало что могла сообразить в российской действительности.

Впрочем, литераторам и журналистам видеть реальность было совсем не нужно. В их деятельности она ловко замещалась подпольным «новым языком», который воздействовал – и сейчас продолжает это делать! – на самые глубокие участки сознания русских людей.

В своей волшебной работе «Скифский словарь» доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой Южного федерального университета Георгий Хазагеров  наглядно показывает, как «новый язык» уводит людей от реальности. Например, в каждый миг акцент переносится на ее преобразования.

Замечу, что система воздействия на сознание рассматривается Хазагеровым всесторонне. По его мнению, она не просто модернистская – она зиждилась на отрицании национальных традиций, а главными объектами ее яростных нападок были христианская мораль и крестьянский быт. «Язык – самый надежный свидетель того, насколько общество, в котором мы жили (и, тем более, в котором живем), является антитрадиционалистским», – полагает Георгий Георгиевич.

Обратимся к центральной, на мой взгляд, статье словаря Хазагерова.

«Время. Характерной чертой восприятия Времени становится отсутствие настоящего (есть лишь старое время и новое время) и постоянная борьба с прошлым, отождествляемым со злом — мрачное прошлое. Последнее, однако, ухитряется присутствовать в жизни в виде пережитков, бывших (прекрасное обозначение для живых людей! используется и сегодня), отрыжки и родовых пятен. Будущее, отождествляемое с добром, — светлое будущее, тоже имеет в жизни некоторое представительство в виде молодежи, авангарда, застрельщиков, энтузиастов, передовиков, ударников, плана и его перевыполнения. Символом будущего также становятся как бы вечно длящиеся красные зори

 В постсоветcкий период отношение ко времени не изменилось. Ключевые слова, открывавшие эту эпоху, — застой, ускорение и перестройка. Пережитки прошлого тоже сохранили свою актуальность в виде старой гвардии, а будущее присутствует в виде реформ и молодых реформаторов

Забегая вперед, скажу, что такое восприятие времени в последние годы, параллельно с ускоренным развитием Интернета, стало в российских СМИ преобладающим. Например, они обязательно освещают приезды губернаторов и федеральных чиновников на открытие объектов, сулящих «светлое будущее». А потом о функционировании этих суперсовременных детских садов, комфортных микрорайонов и новых ферм молчат так, будто боятся, что над теми тьма воровская сгустилась.

Но ведь такую же тенденцию можно заметить и в «Записках» Достоевского. У Подпольного на первом плане только «мрачное прошлое», куда погружаются события каждого прожитого дня, и, в мечтах, «светлое будущее»: «Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и камергером…»

И ощущение пространства у него – схожее с «новым языком». Подпольный умалчивает и о талантливейшей архитектуре, окружавшей его, и о красотах Невы. Зато роняет вскользь, что имеет «сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на свете».

В «Скифском словаре» сказано, что пространство «мыслится как однородное»: «Собственная территория разделена не столько по культурному, сколько по произвольно-административному признаку. Республики, края и области легко меняют очертания…».

На судьбу человека всегда влияли стихии, которые классическая русская литература изображала ярко – взять, к примеру, «Медный всадник» и «Метель» Пушкина. При безбожии, в советском коллективном подполье, изображения претерпели фантастическую трансформацию. Приведу выдержки сразу из трех статей словаря Хазагерова.

«Вода. Одна из свободных стихий, вследствие чего и требует обуздания, покорения, нетрадиционного использования, преобразования. Течение рек перегораживается плотинами. Места, богатые влагой, осушаются, бедные — орошаются. И все это вместе воспевается. Естественное русло реки заменяется каналом… Своеобразным вызовом Воде с ее нестационарностью является и жизнь на дрейфующей льдине. Но главное торжество преобразования — это превращение Воды в пар и электричество…

Воздух. В стихии Воздуха привлекает, во-первых, ее “штюрмерская” подкладка — гроза и, конечно же, буря. В духе старонемецкой диалектики разрушительная стихия толкуется как созидательная и производительная (“Рожденные бурей”, ср. русск.: громом убитый). Катаклизм, кроме того, толкуется как естественное и длимое состояние (“вечный бой”). Возможность жить в буре символизируется образом Буревестника…

Во-вторых, Воздух привлекает как возможность бегства от земли с ее привязанностью к традиционному укладу, особенно крестьянскому. Отсюда традиционный русский простор мыслится не горизонтально, а вертикально (“все выше, и выше, и выше”). К этому следует прибавить давнюю идею завоевания неба и постоянной жизни на нем, продление полета (образ парящей птицы — дерзающего орленка).

Огонь. Разрушительная стихия, толкуемая как положительная и созидательная (ср.: буря в статье Воздух), восходящая к Прометеевым реминисценциям в связи с идеями титанических преобразований и общим богоборческим направлением деятельности. Жизнь воспринимается как горение (гореть на работе, пламенный борец, горящее сердце, гореть или коптеть?) и распространение огня (“Искра”, “мировой пожар”). В связи с идеей переплавки акцентируется топка, доменная печь, расплав (“Горят мартеновские печи, и день, и ночь горят они”). В связи с идеей неуюта (см. Мещанин), непривязанности к дому акцентированы костры — перенесение домашнего очага под открытое небо».

 

Где жил «гегемон»

 

Так в 1917 году в стране культура и противоестественность стали синонимами. Я родился в 1956-м. И с младенчества до старости меня сопровождает ощущение, что в каждый момент я один-одинешенек в реальности: единственный на планете, я смотрю вот на эти деревья, реку, соседа или соседку, и нет на свете слов для передачи того, что я испытываю от увиденного. Эту исключительность ни разу не поколебало даже то обстоятельство, что рядом часто находились отец, мать или жена, дети, коллеги по работе. Они ведь тоже молчали! Легко догадаться, что они ощущали, пусть с разной силой, то же одиночество в каждый реальный момент.

При этом молчание было самым лучшим вариантом нахождения вблизи друг друга! Отрицание коллективным подпольем национальных традиций вовсе не привело к отказу людей от этих традиций. Нет, в ответ на отрицание расплодились подполья персональные в огромном, невиданном ранее количестве.

Я вырос в рабочей семье. Отец трудился на Касимовском судоремонтном заводе, мама и бабушка – на фабрике «Красный текстильщик».

С младенчества для меня антисоветчина в семье была такой же нормой, как умыванье по утрам или уборка квартиры по выходным. Бабушка, начавшая работать еще до революции, с каким-то хвастовством громогласно заявляла, иногда перебивая всех и дома, при гостях, и стоя в очереди за продуктами в магазине, что при хозяине-капиталисте на фабрике порядки были гораздо лучше. Отец, особенно подвыпив, уверял всех встречных-поперечных, что коммунисты Россию продали.

Но рабочие семьи составляли большинство в нашем микрорайоне Затон. Для тех же встречных-поперечных не было более анекдотических фигур, чем Хрущев, а потом Брежнев. Никто не упускал случая, беседуя с земляком, выразить свое глубокое презрение к ним.

Жили в микрорайоне и начальники. Своих директоров рабочие помнили, а о должностях остальных словно и представления не имели: КГБ, горком – это были тогда отвлеченные, не задерживающиеся в голове понятия. Да и были начальники совсем незаметны: что называется, тише воды ниже травы.

При всем при том взрослые обитатели микрорайона в полном составе посещали избирательные участки и всегда голосовали «за». А на ноябрьские и майские демонстрации наряжались, как на праздник, кричали «ура!», проходя перед трибунами и неся в руках, если руководство заставляло, портреты тех же Хрущева или Брежнева.

Иными словами, рабочие вели себя так же, как Подпольный у Достоевского: при обычном функционировании отрицали саму эту обычность. Но разница во времени, по-моему, все-таки была. Одна из главных особенностей русских персональных подполий в 20-м веке – самое яростное отрицание тех «ведущих к светлому будущему» фактов, которые превозносились в подполье коллективном.

По вечерам на крыльце нашего восьмиквартирного дома собирались женщины. Об окружающих микрорайон перелесках и оврагах, где тогда, по официальным данным, ничего криминогенного не происходило, они наперебой рассказывали, как о пристанищах маньяков, убийц и насильников. К ночи вырастала совсем сказочная картина с местными Соловьями-разбойниками и Змеями-Горынычами. Женщины запугивали себя так, что потом не решались в одиночку добираться с работы домой.

Днем на Оке около микрорайона было не протолкнуться от многочисленных катеров и теплоходов. Волны от них шумели на берегах не переставая, как в бурю. Вечерами, в рассказах на крыльце, эти же волны несли утопленников с перевернутых ими рыбацких или прогулочных лодок, трупы убитых судами купальщиков. На реке, естественно, женщины отдыхали крайне редко: страшно!

Если в персональных подпольях отрицались факты, касающиеся детских интересов, то и в семьях возникало напряжение. Отец непрерывно доказывал мне, что в спортшколе не отвлекают, как уверяла пропаганда, детей от хулиганства, а наоборот, собирают шпану с улицы и учат бандитизму. По его мнению, занимающиеся в театре с детьми артисты – педофилы и алкоголики. А на факультативных школьных занятиях, мол, только голову могут морочить. Он отрицал абсолютно все, что хвалили в коллективном подполье.

Чувствуя это, я, тем не менее, занимался и легкой атлетикой, и лыжными гонками, и шахматами, посещал театральный и математический кружки. При взаимной любви мы с отцом постоянно были далеки друг от друга.

Но особенно больно мне было, когда, наоборот, коллективное подполье отрицало факты, важные для дорогого мне человека. Отец с каким-то стоном часто говорил мне, что работает лишь для того, чтобы нас, троих детей, вырастить. Он признавался, что натерпевшись бед в военное лихолетье, на фронте, больше всего хочет спокойной обывательской жизни. Он повторял и повторял эти азбучные истины так горестно, будто его слова – глас вопиющего в пустыне.

Это его одиночество я очень остро переживал, но, как обычно, молчал. Мне было его жаль. Я думал, можно ли позвать ему на помощь деятелей науки, в которую я старался глубже погружаться.

Но расспросив отца исподволь, незаметно о работе, я пришел к неожиданному выводу: наука была рядом с ним на заводе. Она казалась очень странной. Она связывала отца по рукам и ногам или загоняла в тупик!

По научным данным, его грузовик, сделанный в Москве, должен был годами ходить без серьезных поломок. Но ставить его на ремонт приходилось чуть ли не через каждые два месяца. Для таких сроков наука не предусмотрела на заводе ни штата слесарей, ни запчастей, ни денег.

Отец, перенесший туберкулез после случившегося однажды в лютый мороз катаклизма на трассе, неделями лежал зимой на снегу или на холодном бетоне под машиной, отыскивая и затем пытаясь устранить серьезнейшие поломки. Он был первоклассным шофером, знал технику «от» и «до».

Конечно же, на замену опростоволосившейся науке приходила водка. Пуская ее в оборот, как твердую валюту, отец на заводе и запчасти находил, и помощников. Но ремонт, таким образом, обходился ему и семье в копеечку. Причем героический труд и предприимчивость отца для советской науки и, соответственно, для заводского руководства словно бы и не существовали. Время ремонта грузовика официально фиксировалось как … простой машины. Отцу за эти недели начисляли минимальную зарплату – в четыре-пять раз меньше обычной!

Но еще хуже он чувствовал себя в ситуации, когда и водка не способна была выручить. Например, на рубеже 1960 – 1970-х годов. Тогда влиятельнейший академик Аганбегян выдвинул инициативу, как спасти страну от причиняемых ей шоферами убытков. Грузовики, по его мнению, не должны ходить порожними.

Для этого предлагалась система кнута и пряника. Шоферам за доставку дополнительного груза должна была начисляться двойная-тройная оплата. С другой стороны, милиционеры, встретив на дороге машину-нарушительницу, обязывались, чуть не отнимая права у водителей, направлять ее в тот пункт, где грузов в избытке. Инициативу одобрили высшие власти СССР.

Увы, отец мой сразу попал в разряд работающих «стране в убыток». Партнерами Касимовского судоремонтного завода были порты Москвы, Горького, других городов. Ни завод, ни они машину отца обеспечить полной, в оба конца, загрузкой были не в состоянии.

Чтобы вернуться домой с пустым кузовом, отец сначала ждал наступления ночи и, соответственно, убыли активности милиционеров. Потом он объезжал стационарные посты госавтоинспекции лесными проселочными дорогами. Попадал домой к утру. И следующую смену ему, уставшему, оплачивали опять по минимуму – как за простой машины. Его за ночные подвиги никто и не собирался премировать!

«Сынок, жизнь прожить – не поле перейти», – вздыхал отец, знакомя меня со своей логикой. Двойная-тройная оплата за попутный груз, сама по себе, была заманчивой. Но в том пункте, куда направляли милиционеры, можно было торчать неделями! Научная организация труда немыслима, если не принимается во внимание главное: попутная загрузка велась с помощью такой же ненадежной техники, как и автомобиль отца. Эту технику могли внезапно поставить на ремонт. А о том, чем присланным милиционерами шоферам питаться, где ночевать, мыться, думали … только эти шоферы.

Что же происходило в те годы с наукой? Мне кажется, я нашел в «Скифском словаре» ответ и на этот вопрос.

Наука и жизнь. Это представление о Науке как о дерзании, тесно связанное с отрицанием традиций и концептом чудачества (см. Чудаки). Характер чудачества (неадекватности) носит сама наука (смелые гипотезы мечтателей), которая идет непроторенной дорогой, ниспровергая авторитеты и беззаботно не интегрируясь в мировую науку. Неспособность к интеграции (например, открытие жизненной жидкости, астроботаника — направление, изучающее жизнь флоры на Марсе и других планетах) толкуется как положительная черта, что сближает Науку с искусством модернистского толка. Как чудак интерпретируется и сам ученый (в искусстве — чудак-профессор, несколько как бы придурковатый), что отчасти поддерживается восприятием интеллигента неинтеллигентными слоями населения (чудак-барин). Наука этого типа отнюдь не рационалистична, что хорошо показано в “Белых одеждах” Дудинцева и особенно в “Кандидате наук” Троепольского. Именно эта Наука стала психологической базой для паранауки наших дней… и прямой апологией мракобесия».

Без свободной науки в СССР, чтобы ликвидировать все интеллектуальные пробелы разом, делались постоянные напоминания о необходимости Борьбы самих людей с недостатками. Борьбы – с большой буквы. Хазагеров характеризует это как философскую категорию, состоящую в понимании приспособляемости (адаптации) как тотальной и перманентной войны. И впрямь такое было! Руководство завода, пусть поневоле, стараясь удержаться в кресле подольше, доказывало рабочим, что те находятся на трудовом фронте, они – бойцы за качество и количество, участники битв за перевыполнение плана.

А отец все твердил и твердил мне, что хочет лишь спокойной жизни в семье. Читать ему стихи Маяковского, превозносящего пролетария-гегемона, казалось мне кощунственным. Ведь гегемон тот, если и существовал, то только в коллективном подполье.

Иногда мне мнилось, что отцу близки будут, если он с ними познакомится, герои других советских писателей. Например, вызывавшие у многих умиление «чудики» из рассказов Василия Шукшина или умные городские обыватели из повестей Юрия Трифонова. Чтение – разве не избавление от одиночества и связанных с ним горестных чувств?

Но я молчал. Интуиция меня и тут остановила. Потом Хазагеров показал мне, что она права. О встроенности героев Шукшина в «новую культуру» можно получить представление из статьи того же словаря.

«Чудаки. Идея тоталитарности, казалось бы, предполагает осуждение непохожести, нестандартности. Однако налицо явно положительное отношение к чудакам и чудачеству, причем это вполне в русле официальной культуры. У простого советского человека всегда имеется в глазах чудинка, “на земле чудаки не перевелися”, фамилии персонажей с этим корнем обычно положительны и т.д. В идее Чудаков заложена апология неадекватности, без чего массированный удар по традициям невозможен. Оправдание находят буквально все виды психических отклонений, получая такие трактовки, как энтузиазм (маниакальное состояние, гипертимия, иногда также истерия), принципиальность (бред сутяжничества, в мягкой форме — педантическая акцентуация), убежденность (паранойя, паралогические объяснения жизни в духе подведения теории под убеждения), бдительность (бред преследования, в мягкой форме — навязчивость, тревожность)…»

Юрий Трифонов писал о мещанах очень талантливо и человечно. Но рядом с такими героями в тех же его повестях присутствуют культовые фигуры, люди идеальные: удивительно бескорыстные, непрактичные и в то же время предельно мудрые, очень честные и смелые. Это так называемые старые большевики: либо те, кого при Сталине репрессировали или загнали в тень, либо близкие к таким фигурам деятели. Как они контрастируют с мещанами! Увы, обыватели тут служат, в числе прочего, и для того, чтобы оттенить своей мелочностью и приземленностью «библейских исполинов». Так Юрий Трифонов создавал кумиров именно из этой когорты старых большевиков.

Да, это была предельно смелая для его времени попытка. Но она означает также, что из коллективного подполья Трифонов так и не выбрался. На самом его краешке, у одной из стенок, но остался внутри.

А стенка та как раз из мещан и возведена (фундамент подполья – из оголтелого безбожия). Вот как трактует этот концепт словарь Хазагерова.

«Мещанин (обыватель). Носитель обычных человеческих устремлений, представитель немодернистского взгляда на мир, объект борьбы (борьба с мещанством), а также ее субъект, ибо борьба ведется его же силами. Мещанину свойственна необыкновенная витальность (живучесть). Концепт Мещанина часто фигурирует наряду с концептом жизни, бытия. Ср. выражения: обывательская жизнь, мещанский быт, мещанин хочет выжить, обыватель пытается приспособиться к жизни, мещанин ищет красивой жизни. (Ср. слова с одним корнем: обыватель, обычай, быт, бытие.) Мещанин окружает себя живыми существами, в особенности кошками и канарейками, у него к тому же имеются жена и детки, как правило, дочки, которые, в свою очередь, стремятся выйти замуж и нарожать детей… Заключительный этап критики — осуждение Мещанина за стремление к покою (отказ от борьбы) и уюту (мещанский уют). Здесь Мещанину достается не за отпадение от целостности, а за то, что он не участвует в ее разрушении».

 Обывательский покой любил мой отец до самой смерти, наступившей в 2004 году. И я смотрел на него, как на касимовские деревья, реку, молча, словно я, единственный на планете, в этот реальный миг отца вижу, но нет у меня слов для передачи того, что я испытываю при этом. По-моему, это типичное ощущение человека, претерпевающего, вместе со всей нацией, культурную катастрофу.

 

 

Подсчеты и расчеты

 

Я долго надеялся, что страну избавит от этой катастрофы Александр Исаевич Солженицын. И в общем-то избавление и впрямь связано с этим именем. Но происходит оно совсем не так, как я рассчитывал.

На каникулах в Касимове летом 1974 года я прочитал повесть «Один день Ивана Денисовича», где был поражен таким фразами: «Чем в каторжном лагере хорошо – свободы здесь от пуза. В усть-инженском скажешь шепотком, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь – стукачи того не доносят, оперы рукой махнули»». Мне показалось, что Солженицын, как и все советские литераторы, пишет о какой-то другой стране, где такие нескучные события. Повторяю, в моем микрорайоне Затон антисоветчина была надоедливой нормой!

Старенький номер «Нового мира» с этой повестью достал из своего личного архива и убедил меня взять домой Б.А. Назаров, школьный учитель физики. О высылке Солженицына за границу в тот год много шумели по радио, в газетах. По мнению Бориса Александровича, я, студент физмата, должен лучше разбираться в том, что в стране происходит.

Через неделю Назаров, спрятав журнал подальше, предупредил меня, что тексты Солженицына, по приказу сверху, изъяты из всех библиотек: «Не вздумай их там спрашивать!» И все же сделал уступку: в ответ на мои просьбы вспомнил, где еще три рассказала были опубликованы.

Разумеется, я рискнул. В читальном зале Касимовской городской библиотеки, соблюдая конспирацию, сказал, что я изучаю в институте советскую литературу. Мне без возражений принесли все номера «Нового мира» за 1963 год. Возникла трудность: листы были не разрезаны – склеены вверху по два. Мне, впрочем, дали специальный нож, добавив с досадой, смешанной со стыдом, что за 11 лет к этому журналу в городе так никто и не прикоснулся.

Чтение заняло у меня три дня. Рассказы Солженицына оказались длинными. Листы приходилось, для соблюдения той же конспирации, разрезать во всех 12 номерах. Все эти дни стопка журналов лежала на одном и том же столе, на виду и сотрудников и посетителей. На меня никто не обратил внимания!

Тогда я почувствовал главное: с удивительной силой Солженицын выставляет себя в текстах человеком, претерпевающим ту же самую национальную культурную катастрофу. Он похож на меня. Он мне, казалось, близок. Ведь он испытывает то же тяжелейшее ощущение, что и я: он, словно один-одинешенек на планете, видит и Матрену, и Ивана Денисовича. И он сильнее меня! Ведь Солженицын находит слова для передачи того, что испытывает от увиденного.

Я стал на Александра Исаевича надеяться так же, как описанные им в Нобелевской лекции зэки: «… не раз подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш удачливый посланец – и как сразу отзывчиво откликнется мир».

Через самиздат, а потом и легально я прочитал все вещи Солженицына. И надежды потихоньку испарились. Он занимался тем же, что и Маяковский: создавал кумиров. Как и у Маяковского, они были вездесущи: действовали и на воде, и на суше, и в воздухе, и под землей. Только на этот раз они несли людям не добро, а зло, зло, зло. Реальность Солженицыну, как и Маяковскому, требовалась в текстах, в основном, для того, чтобы показать преобразование ее кумирами – членами компартии, сотрудниками карательных органов типа ЧК, ГПУ и т.п.

Он вовсе не покушался на главные элементы созданного в советское время коллективного подполья. Как и у Маяковского, у Солженицына Ленин – гений чуть ли не планетарных масштабов. Только гений – очень злой. А Сталин вообще какой-то, хотя и туповатый, но вселенский черт. Короче говоря, в советском коллективном подполье Солженицын произвел всего лишь реконструкцию: поменял часть плюсов на минусы.

«Мир Солженицына – это мир подсчетов и расчетов», – писал Варлам Шаламов еще в 1965 году. В 1990-е годы к власти в России как раз и пришли люди из такого мира. Замену плюсов на минусы и, наоборот, минусов на плюсы они провели так масштабно, что удивили даже Солженицына: некоторых из них он публично ругал. Так или иначе, но почти все фигуры, которые в советском коллективном подполье были опущены в «мрачное прошлое»: помещики, капиталисты и т.д. – объявлены были, при «демократической власти», ведущими в «светлое будущее». Все экономические категории и понятия, проклятые в СССР: например, частная собственность, капитал – стали прославляться.

Обыватели, мещане, правда, как были, так и остались не у дел. Но и здесь реформа налицо. В СССР они назывались «буржуазной отрыжкой», а в 1990-е – «пережитками социализма, совками».

При «демократической власти», в ответ на зубодробительную пропаганду, в персональных русских подпольях (а тех не стало меньше) тоже произошли изменения. Здесь на все лады стали повторять тезис: нас лишили советского светлого будущего! В 1990-е годы здесь уже не генсеков, а новых правителей изображали фигурами анекдотическими – алкоголики, мол, маразматики и т.п. Здесь стали искажать или яростно отрицать новые факты: «Власти для нас построили дорогу, мост, провели природный газ? Не врите! Они это сделали лишь для того, чтобы наворовать побольше». Искажения эти и отрицания, замечу, до сих пор массовые.

Короче говоря, в стране открылся балаган. В 1990-е он был шумным и казался таким грозным, что Солженицын совсем вылетел у меня из головы.

Но сейчас, при относительной стабильности в стране, реальность все виднее. Маяковский и Солженицын – фигуры, по-моему, рядом стоящие в истории Отечества, в его литературе. То зло, которое Маяковский начал развивать, Солженицын довел до логического конца, до того рубежа, за которым … процесс пошел вспять!

Коллективное подполье больше не растет к небу. Эта вавилонская башня так же не привела к раю, как и древняя, библейская.

Еще идут внутри коллективного подполья распри между «советскими» и «антисоветскими» деятелями. Идут они и в современной русской литературе. Но мне, например, это мало интересно.

Николай Гумилев писал: «И, как пчелы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова».

Я радуюсь тому, что жил и живу в фантастически важное время. Зло конечно. Конечно! И на примере коллективного подполья Богом доказано это в очередной раз!

А что же будет с подпольями персональными? Прозорливый Достоевский обратился к их анализу тогда, когда социалистические идеи, через становящуюся массовой культуру, пошли, как говорится, в народ. Не случайно в первой части «Записок» их герой почти все свои силы сосредоточил на ответе именно на «прожекты» из романа Чернышевского «Что делать?» По сути, он уже тогда давал ответ из подполья персонального будущему подполью коллективному!

Но сейчас миссия подполий выполнена. Понятно, надеюсь, не одному мне: в них от Бога не скрыться.

Самое время, даже если это пока что и страшновато, русским людям открыто смотреть на реальность, на Божий мир. И жить в нем – с Богом!

X
Загрузка