Кривые углы. Часть первая.

 

 

 

Часть I
 
Не помню, сколько мне было лет, когда я написала стихотворение, точнее, четверостишие, об одиночестве. Кажется, я болела, но, наверно, уже поправлялась и сидела в подушках на широком двуспальном диване, и болезнь, должно быть, была такова, что повлияла на мои чувства, точнее, на мое ощущение мира, в который меня забросило, или выбросило, судьбой. Возможно, лет десять, чуть больше – чуть меньше. И, скорей всего, после 1980 года, который с самого начала и до осени складывался для меня как нельзя более удачно – тут тебе и подруги, а их было сразу несколько, что в дальнейшем стало для меня нехарактерно, и раннее расставание с Москвой – едва закончились занятия четвертой четверти, если не раньше, меня забрали в Архангельск родственники по отцу, а из Архангельска увезли в глухую деревушку близ Белого моря, где я наслаждалась покоем и временами - играми и дразнилками своего кузена, непоседливого фантазера. Тогда мне исполнилось девять лет, и в следующий раз я оказалась там ровно через девять лет. Странная математика... Но она, безусловно, всегда присутствовала в моей жизни. Таким образом, стихотворение об одиночестве я написала, не имея друзей и не надеясь их иметь, по крайней мере, в ближайшей перспективе. Я нарисовала образ одинокой сосны «средь поля чистого, немого».
Возможно, в дальнейшем мне следовало бы заниматься магнитными полями, которые, в самом деле, чисты и немы, или ландшафтным дизайном – но я почему-то сделала ставку на поэзию. Звук и образ, родившиеся во мне тогда, на том и замерли до поры до времени. Долгое время я была равнодушна к поэзии, хотя знала наизусть множество стихов, но, полагаю, тут не обошлось без влияния моей мамы. А все же сочинение стихов посетило меня снова в Новый год, в 1987 году. Второе мое стихотворение было столь же унылым, сколь и первое, и столь же коротким, только говорилось в нем почему-то о радости и дальних дорогах, что значит, что существование мое казалось мне безрадостным и, наверно, бесперспективным. И снова звуки и образы надолго оставили меня.
В те годы я училась на программиста, не понимала зачем, дни тянулись скучно – серой металлической чередой, но я упорно сушила мозги, погрязая в математических формулах и железных штуковинах занятий и практик. Там, среди непонятного и чужого мне мира, я скрывалась от страстей, яко в монастыре, но страсти стучались в меня со всех сторон – одна неудачная влюбленность сменялась другой, несколько попыток самоубийства, потом – несколько книг психотерапевта Владимира Леви и несколько стихотворений Бориса Пастернака, найденных в тетрадях покойного отца, среди формул и вычислений. Я словно приободрилась немного, оттаяла и даже слегка воскресла.
И вот оно началось – в семнадцать лет. Точно прорвало плотину – я писала взахлеб, втихомолку, толстыми тетрадями, бродя в дебрях своего бесовства. Бесилась я не с жиру, отнюдь. У власти – Горбачев, и беситься начинала вся страна. Как бы ни далека была я от мира, в чинных и чопорных прогулках сопровождая маму по паркам и скверам, как бы ни тянуло меня отдать душу очередному толстому журналу или газете, все же порой и мне хотелось поучаствовать в жизни страны и показать ей, на что я способна. Начала я, как водится, с ближайшей родни, ведь мой дед, мамин отец, был самый настоящий поэт, как говорила мама, только поэт недоступный – и тем более привлекательный для меня.
Дед и бабка жили отшельниками в одном из отдаленных районов Москвы, и как-то раз я написала им и послала свои стихи. Ответа долго не было, и тем значительнее казались мне эти люди. Раз не отвечают, размышляла я, значит, я – Ничто. Но мне не хотелось мириться с этим, и спустя какое-то время я снова написала предкам и снова послала свои стихи, и вот, к моему удивлению и радости, ответ пришел. Писала бабка, а Сам отделался, кажется, припиской, что «стихи – хорошие». Возможно, пара советов, но основной пафос письма состоял в прославлении бабкой самое себя. Она рассказывала о своей жизни, о своем лунатизме – и сложно было понять, что правда, а что вымысел в ее жизни и в ее письме, столько вываливалось из него сумбуру и нелепостей. Однако похвалы приободрили меня, и я продолжала в том же духе – писать нечто ужасное, ужасно романтическое, ужасно рифмованное и невероятно пафосное. «Он пел поблеклый жизни цвет без малого в осьмнадцать лет». Оглядываясь назад и перелистывая страницы своих поэтических тетрадей, я все же местами содрогаюсь, ибо цвет моей жизни не просто меня не радовал, а, кажется, губил. Одно стихотворение особенно примечательно: в нем говорится о ветре, о «черном ветре», поднимающемся и подхватывающем меня, или врывающемся в мою комнату.
До какого-то момента меня устраивал заочный диалог с предками, но письма становились все бредовее, а мне не терпелось расширить круг общения, и начался поиск журналов или газет, которые бы согласились меня опубликовать, но тщетный – отовсюду на меня веяло могильным холодом и молчанием великой литературной бездны или клоаки, и мне становилось все тоскливее и тоскливее, пока не появилось, не вошло в мою жизнь со страниц «МК» это странное создание по имени Анна Комарова. Мне всегда казалось, что фамилия большого поэта должна быть немаленькой, а тут – «Комарова», моя ровесница, уже печатавшаяся в «Юности». Наша переписка длилась несколько лет, перебившись неудачной встречей. Собственно, на встрече настаивала, скорее, Анна – на встречах и «живом» общении. В ответ на мои письма со стихами она отделалась опять же кратким замечанием, что «стихи – хорошие», и резким советом – «не соваться в литературу». Действительно ли она так заботилась о моей «хрустальной» душе или попросту распознала во мне ранимого бездаря, а только это меня несколько задело, но отступать уже было поздно.
Стихи перли и хотели показываться людям на глаза, как непоседливые дети, не давали мне покоя – наверно, тогда стоило банально выйти замуж, но претендентов на руку и сердце опять же не находилось, а попытки насиловать одиночество и знакомиться по объявлениям только отвращали от этого занятия. Должно быть, я не умела держаться, вести или поддерживать разговор с мужчиной. Все на что я была способна – переписка. Эпистолярный жанр и… мастурбация. Но вот однажды что-то случилось: на меня загорелись жадные, голодные глаза мужчин, только я отставала – порядочно, порядком отставала. Мне нравилось нравиться, но не отдаваться, ведь я уже несколько лет имела в своем лице вполне сносную любовницу, а эти жадные, горящие взоры, как из кино шагнувшие в мою унылую действительность, удручали опьяняя.
И тут Комарова пришлась весьма кстати со своей наркоманской лирикой. Стихи ее настолько владели в те годы моим сознанием, что сказывались и на моем внешнем облике, черном и бледном, вполне наркоманском, к тому времени уже достаточно обработанном «спрутовскими» щупальцами итальянского кино. Меня буквально влекло к наркомании, я ею бредила. Я мысленно начиняла себя дозами – и то был протест против затхлости и бездушности моего существования. Комарова не воображала – она как нельзя лучше знала наркоманские реалии и наркоманский сленг – «шофер», «колеса», «сестра», этсетера – и с первого же звонка принялась грузить меня стихами наркоманов и Марины Цветаевой, и собственным театральным образом фонарика, доверенным ей в одной любительской театральной студии – ролью эпизодической, но, по ее мнению, символической: зажигать огни на улицах, яко в сердцах – огни духовные.
Комарова не пищала, вопреки своей фамилии – речь ее лилась непрерывным бурным потоком, порой и вовсе нечленораздельным, так что, когда мы встретились, законченность ее духа стала мне вполне очевидна, хотя ей, как и мне, было всего восемнадцать лет, и мои последующие письма, и ее ответы на них, ничего не прибавили к нашим отношениям, хотя и не убавили. Я продолжала жить ее стихами и жаждать их, но не ее, и писать ей восторженные отклики, и искать для себя такой же трагедии, какую чувствовала в ее поэзии, такого же безумия и протеста.
Мое «амазонство» не преминуло заявить о себе в отношениях с Сергеем – мужчиной, чьи взгляды обжигали, чье знойное волосатое тело магнетизировало до преклонения, так что однажды рука моя, действуя вопреки моему телу, всучила-таки стихи Комаровой, и мои собственные скромные вирши, моему возлюбленному, «проталкивая» таким образом наше с Анной скороспелое умопомешательство. И Сергей отступил. И Сергей отступился. И Сергей отпустил меня на все четыре стороны, и то лето – лето 1990 года – помнится мне раскаленным и выжженным моей неутоленной страстью. Попытки вернуть ушедший поезд страсти, легши под товарняк адского холода, только добавили масла в огонь его равнодушия и моей тоски.
Два года в ловушке собственного основного инстинкта привели меня в окончательный упадок, так что в кабинет психотерапевта входила моя, совершенно потерянная, тень. По совпадению психотерапевта тоже звали Сергей. Выслушав мои бурные, прерывающиеся рыданиями излияния и одно стихотворение, повествующее о сером асфальте, в который ударилось мое полоумное самолюбие, Сергей составил схему лечения – и так я пошла по стопам Комаровой, в скулящий, стонущий, орущий, хохочущий, воющий мир отверженных этого мира. И все же я не прекращала попыток самопрезентации и бестолкового ожидания ее сенсационности.
 Как-то мне на глаза попалось объявление некоего литературного агента, ищущего новых авторов. Предлагалось представить рукописи, хоть и от руки, связавшись по указанному в объявлении телефону с некой дамой, что я и не замедлила сделать. Мы встретились в первом гуманитарном корпусе МГУ в одной из поточных аудиторий, что в те времена совсем несложно было сделать – ни тебе кордонов полицейских, ни пропусков, входи и делай, что угодно, в рамках приличий, конечно. Дама оказалась пожилой, с широким мясистым лицом, простоватая и коричневатая. В чертах и поведении ее было что-то жабье. Приняв мои чернильные многословия, агент сообщила, что свяжется со мной, как только найдется издатель. Отделавшись от весьма тяготившего меня груза ответственности за свои творения и вздохнув с облегчением, я поспешила распрощаться с моей благодетельницей и потонуть в толчее университетских коридоров. Она позвонила примерно через полгода для отчета, который я с робостью выслушала. Отчет не содержал ничего для меня утешительного, но и ничего пренебрежительного. Оставалось ждать и надеяться и, в крайнем случае, при чрезвычайном нетерпении, звонить и заботиться их судьбой. Ах, я бросила их на произвол судьбы!
Примерно на тот же период, 1989 – 1992 годов, приходятся безуспешные стуки мои в двери Литературного института и презентации стихов предкам, которые как раз тогда, между жизнью и смертью, свалились на нас с матерью как снег на голову – телефонный звонок деда из больницы, и вот мы – в логове диких зверей, в их маленькой люблинской квартирке. У бабки молодой, до ужаса девический, голос, сверкающий сумасшедший взгляд, временами она бредит и галлюцинирует. Дед, высохший от рака, угасает в темной смежной каморке, жмет мне руку, поздравляя с «хорошими стихами» – презентация удалась, только вот бабка, увлекшись учительством, все говорит и говорит, наставляя мое темное, самоубийственное поэтическое сознание на путь света и радости. «Вспомни Некрасова!» - пафосно призывает бабка, не понимая моего безоговорочного декаданса. Вместо воспоминаний, я вспылила, захлопнула тетрадь и, надменно поругавшись с предками, гордо понесла знамя своего одиночества вперед, в грубые и глупые ельцинские застолья, предварительно заручившись безоговорочным отказом со стороны Литературного, уютный дворик которого привлекал меня не меньше и отвергал не больше, чем обыкновенный, средних лет, литературно-богемный мужчина.
Итак, теперь путь мой на Парнас лежал только в одном направлении – в литературную студию «Луч», что под чутким и бессменным руководством Игоря Волгина. Поразительно, сколько может претерпеть человек, сколько перенести и вынести в погоне за заветной мечтой о друзьях-единомышленниках, о большой и высокой любви, о славе, хотя б и в узком кругу единомышленников… Поиски всех этих прелестей, в конце концов, привели меня на филологический факультет МГУ, да не простой, а с математическим уклоном – на столь изощренную хитрость я решилась, чтобы преодолеть препоны богинь-филологинь, возводимые ими каждому уличному прохожему, наивно полагавшему «пробиться». Филологини строго стояли на страже, блюдя девственную чистоту филологических отпрысков – никакого естественного отбора, только наследственный, в крайнем случае, искусственное выращивание в тепличных условиях и пробирках. Отделение структурной лингвистики на эдаком светлом филологическом фоне смотрелось отъявленным дикарем, но узнала я про него вовсе не из объявлений о лингвистических олимпиадах, в которых, кстати сказать, ни разу не участвовала - а от академика Лихачева, интервью с которым в «МК» услужливо представилось моему всеядному взору. Лихачев однако не упоминал ОСиПЛ, но по каким-то ниточкам, по странным логическим заключениям я его вычислила и сделала две попытки взлета, в 1991 и в 1992 году. Последняя оказалась гораздо удачнее первой, и вот моя бледная тень голодно бродит по таинственным узким коридорам с широкими и высокими окнами первого ГУМа, заглядывая порой и во второй, и в ГЗ, и даже на физический факультет. Тень моя бродит и бредит, и спит, и видит себя знаменитым поэтом, но пока мне не до этого, пока – сумятица книг, сумбур предметов, столпотворение у входа в библиотеку, где однажды, в очереди за знаниями, чуть не погибла, избитая и полузадушенная жесткой тусой первого ГУМа – настолько «обстоятельства» не пускали в читалку, где ценные, единичные экземпляры получить и прочесть было раз плюнуть, но из-за отсутствия каких бы то ни было средств на дополнительное питание, из-за полной ограниченности спонсорской поддержки в лице моей мамы и иногда моих бабушек, предпочитаю мужественное многочасовое стояние в духоте и в обиде – трущиеся подле локти, слишком узкий спуск к библиотечному залу, глупость издателей, обошедших своим коммерческим оком некоммерциализируемую литературу, тычки и затрещины ближайшего окружения, норовящего выдавить тебя из своих рядов как можно дальше, верхнюю площадку лестницы, чтобы снова и снова, собрав остатки энергии и дыхания, начать прободение плотно сомкнувшихся рядов озверевших книгоманов.
Твое терпение и мужество оправдываются к вечеру, к самому закрытию недоступных было прозрачных дверей, за которыми устало курсируют разносчицы знаний, кажущиеся тебе подлинными жрицами, готовыми вот-вот смилостивиться и допустить тебя к своим мистериям. Ты прижимаешься лицом к дверному стеклу, гипнотизируешь жриц и тех счастливчиков, что стоят перед прилавком в ожидании духовной пищи, и в такой борьбе закаляется твое непримиримое неприятие толпы и, особенно, толпы библиотечной, тебе не до поэзии – не до жиру, быть бы живу. Целый год, огромный и бурный на события и встречи, замкнувший твой ток, заткнувший твой рот, зажавший твою жизнь меж настольной лампой и поточной аудиторией, напоминающей античный театр, где там, внизу, разыгрывается чья-то трагедия, кто-то надрывает себе глотку в ожидании чуда – твоего пробуждения от глубокого сна. И вот, очнувшись, ты выпадаешь в любовь, разыгрываемую как по нотам, любовь, в которой тебе вновь суждено погибнуть, но прежде – испытать высокое блаженство признания, почитания, преклонения, восхищения, пусть на миг, но ты растянешь это мгновение до пределов вечности.
В группе у меня как-то сразу не заладилось с контактами – все были младше меня, а один протестант по имени Эдик Бауман, что ходил и учительствовал, проповедуя разумное, доброе, вечное, вскоре бросил это занятие, а оно мне тогда представлялось серьезным и важней всего на свете. Я внутренне встрепенулась и внешне потянулась к нему – черноглазому, полному и вполне женственному для учебы на женском факультете. Но, как известно, дух не может жить без тела, а тут-то и возникла загвоздка – Бауман предпочел другую, мою сокурсницу и первоначально кандидатку в мои подруги Светку Бритову, которая тоже писала стихи, и как-то раз мы обменялись с ней тетрадями наших сочинений. Стихи ее оказались чрезвычайно страстными и бездарными, хотя впоследствии, как выяснилось, дар ее дорос до публикации на университетском сайте поэзии МГУ, который я дважды, и безуспешно, штурмовала. При первом штурме на мое возмущенное «а почему?!» Любовь Воропаева – о, эти пишущие стихи суровые женщины-физики! - недвусмысленно дала мне понять, что уровень моей поэзии ниже бритовского предела, который они установили для себя в качестве «ориентира». Так и получилось, что Бритова обскакала меня сначала в любви, а затем – в поэзии. При второй атаке, когда присылаемые стихи рассматривала некая сайтовская комиссия, я не получила вообще никакого ответа, что, как правило, означает отказ. Но в те годы Бритова буквально молилась на мои стихи и никак не хотела вернуть тетради. В те годы я, должно быть, послужила ей учителем. Но только ей – Бауман, ставший впоследствии ее мужем, предпочел ее стиль и со вздохом отверг мой. Но впереди, точно маяк, сияла, лучилась студия «Луч», та самая, непобедимая и легендарная, непримиримая к бездарям и лоббирующая по журналам таланты.
Впервые я переступила порог бывшей и нынешней церкви Святой Татьяны в октябре 1992 года в компании тогдашней моей подруги Вики, немного свихнутой и также немного сочинявшей. К тому времени мы вот уже год как поддерживали дружбу, не слишком сильную, но достаточную для поддержания общего минимального культурного уровня. Вместе мы посещали некоторые театры, музеи, концертные залы, после которых возвращались к нашим домам, расположенным по счастью почти по соседству, и тут, у наших домов, в родных пенатах, нас точно прорывало – мы не могли наговориться, и вместе с нами, под серебряными тарелками уличных фонарей, говорили наши гигантеющие на домах тени – наши безумные отпрыски нашей неверной дружбы. Иногда и она с пискливой благосклонностью внимала моим многословным страстям и ужасам, положенным на неверную рифму, а в тот, сырой и ветреный, октябрьский вечер, наконец, раскрылась передо мной, точно зонтик, а, скорее, раскололась, и прочитала рифмованное посвящение своему лечащему врачу. Наверно, она сделала это, чтобы разбавить то сильное разочарование, что постигло нас, едва мы переступили порог бывшей, и нынешней, церкви – порог, казавшийся мне до тех пор абсолютно запретным и тем более притягательным. Теперь-то, представлялось мне, я имею на него, на этот шаг, на перешаг, полное право – право победителя.
Узкий, тускло освещенный коридор побежал впереди к одной из комнат, дверь в которую оказалась закрытой. В нерешительности мы скромно топтались возле двери, не понимая, началось или закончилось занятие, поскольку кроме нас в коридоре не наблюдалось ни души. Наконец, робко постучавшись и не получив ответа, мы решились заглянуть в комнату. Нашим глазам предстала компания из трех или четырех человек, лидером которой явно определялась девушка с абсолютно сумасшедшим взглядом узких серых глаз, одетая по-сумасшедшему вычурно. Пилигримку – а это была именно она – окружали более или менее невыразительные и в равной мере подозрительные личности мужского пола. До нашего вторжения компания явно что-то замышляла, или репетировала. Несколько секунд глаза в глаза с серыми огоньками Атаманши, и вот уж она благосклонно уступает нам поле боя – «У нас репетиция, но если вам не терпится – начинайте!». Начинать – что? Мы с Викой до того растерялись, что, не выдержав такого радушия, рванули прочь и, только миновав Манеж, метро Библиотека Ленина, Волхонку и Гоголевский бульвар, смогли, наконец, трезво взглянуть правде в глаза и осознать, что НИКАКОЙ СТУДИИ ВОВСЕ НЕТ, что мы целиком и полностью предоставлены бесприютной ветреной темноте московских закоулков, от которых так хочется выть.
Столь явный и очевидный факт травмировал мое поэтическое сознание до такой степени, что целый год я и слышать ничего не хотела ни о стихах, ни о студии, если не считать одного поэтического вечера, устроенного по некоему поводу студентами Литературного института, параллельно подвизавшимися на лекциях Универа. Вообще-то день назначался неудобный, субботний, когда лекций раз-два и обчелся, а время поэтов, за редкими исключениями, вечерне-ночное – так что мне предстояло многочасовое постижение рыночных премудростей в компании с сумкой, битком набитой какой-то чепухой, вроде физкультурной формы и десятка толстенных томов, полученных в библиотечной схватке за знания. Когда же приблизилось время встречи с прекрасным и недоступным, оставив суету Черемушкинского рынка, я поспешила до боли знакомой яблоневой аллеей от метро к первому ГУМу. Вскоре со мной поравнялся и немного обогнал нервный мужчина. Он шел подпрыгивающей птичьей походкой и, видно, хотел меня о чем-то спросить, но не решался – вид я имела вполне неприступный в розовом мелкой полоской полупальто неопределенного, мешковатого на мне, размера, цвета морской волны «левисах», опять же не по моему росту, и темных очках в ярко-розовой оправе. Думаю, именно последняя деталь напугала мужчину до нервически частых, но безрезультатно фрустрирующих поворотов головы, стриженой и огурцово вытянутой, в мою сторону. Так вместе, точно испорченный поезд, добрались мы до места назначения, где и выяснилось, что он-то как раз и есть самый что ни на есть поэт, а я – его слушатель, или читатель, и наше необщительное сродство наконец-то дало трещину, так как Поэт переключился на других поэтов и поэтесс, а также – на некоторых из знакомых слушателей, а вернее, слушательниц, занимавших в поточной аудитории свои – надо сказать – не вполне законные места, так как их вид наводил, скорее, на мысли о дешевых публичных домах и вокзалах, нежели на высокие размышления о призвании Поэта и назначении Поэзии. Мой нервный соходок, казалось, окунулся в свою стихию и полностью исключил меня из сферы своего поэтического внимания, занятый рассуждениями о Литературе и литературщине.
Чтения проходили в сумерках, и сумеречный мой встречный читал нечто фотографическое, так что «молнии как фотовспышки» прошли со мною через годы и годы. Поэтов вообще оказалось довольно много, едва ли не больше чем слушателей, а внимание мое остановилось на двух модернистках – Татьяне Смоляровой и Марии Блинкиной. Татьяна смотрелась и читала шустро, золотисто, бегло, отчаянно. В ней чувствовалось это «смешенье всех на свете линий, смещенье всех на свете лиц» – или наоборот. Быстрая, юркая, энергично-научная, она затем неоднократно попадалась мне на глаза в университетских коридорах и читалках, в своем неизменном, свободном, виде и стиле, и однажды я решилась с ней заговорить – не могу же я любоваться предметом роскоши безответно. Это случилось на лекциях Гаспарова на моем отделении, которые посещало множество студентов филфака. Однажды мы сидели неподалеку друг от друга, и вот, по окончании лекции, я с трепетом обратилась к моей, великой и великолепной, соседке. Надо сказать, что – странное дело – я восхищаюсь, но не восхищаю. Любовь и преданность возвращаются ко мне жестким бумерангом, стремительным отказом или раздраженным бегством – все это Татьяна Смолярова представила мне в полной мере. Маша Блинкина – божественно красивая, с черными как смоль кудрями по плечам, в фиолетовом, вполне творческом, облегающем ее, тогда уже, женственные формы, платье – оказалась не просто искусной авангардисткой концептуального толка, но и структуралисткой, то есть мы учились на одном отделении и встречались на некоторых спецкурсах, так что доступность ее для меня оказалась куда большей, нежели доступность Татьяны Смоляровой, и все же – я не спешила, наученная горьким опытом. Я, наверно, наслаждалась самой невозможностью близкого общения с богиней, а когда все же, наконец, решилась – увы, все пошло прахом: выслушав мою бледно-черную тень, Маша поспешила отвлечься и уйти в сторону.
И все же, и все же осенним вечером 1993 года, съехавшись на Библиотеке Ленина под лестницей с Анной Комаровой – предупредительно соблазненной возможностью звучания, давно, казалось бы, заглохшей для ее наркоманства – выдавливаюсь наверх, и знаю наверняка, что с такой дивой, под ее, невидящую меня, залпами, речь о ее «мужике», непременно попаду куда надо. Анна выглядела как надо – фирменная куртка, на носу – странные очки в ярко-белой оправе, по которой-то как раз ее легко можно было выделить из толпы, опознать. От этих очков она приобретает плачущую шизофрению, которой подпевает ее неутомимый, скороговоркой, в стремительный шаг, рассказ. Ее пылкость, ее непробиваемость и пугают, и притягивают, и обезоруживают, и защищают. И все совпадает – узкий коридор, толпа у дверей, появление мэтра…
Кажется, именно тогда, осенью 1993 года, я впервые живьем лицезрела настоящее литературное лицо, самый что ни на есть литературный образ, большого человека литературного мира – Игоря Волгина. Первое впечатление – ошеломленность, вплоть до ошарашенности, его несоразмерность, несоизмеримость с габаритами и общей бедностью комнатного пространства. Его щеголеватый вид исходно противоречил какой-то церковной ветхости помещения, да и нашей общей студенческой потертости.
Быстро организовался стол, которого изначально в комнате не наблюдалось, а также стул, и Волгина словно водрузили туда, как знамя – все мы надеющиеся на свою победу. В тот вечер, в первый вечер студии в том семестре, народу сгрудилось небывало, и не только из университетской студенческой тусовки – обозначились какие-то неизвестные, или малоизвестные, или широко известные в узком кругу, таланты.
Пораженная литературной шикарностью Волгина, сгрудившимся вокруг него студийным миром, собственной темнотой и убогостью, я нервно и трепетно сжимала и почти комкала в руках листок с парой стишков, совсем свежих, с пылу с жару, послепростудных и задепрессованных на очередной моей несчастной любови. Эдик, Эдик… В ту осень Эдичка благоразумно отдалился от меня, взяв курс на Светочку. Рвать и метать, хныкать и канючить было бесполезно, себе же дороже. Эдичка смекнул во время, что со Светиком ему светит КНДР, куда он, собственно, подсознательно давно намыливался. Отступить, бежать, в пещеру, в сон сна, в ползучую прелесть поэтического предложения, в гнусную, неподдающуюся дрессировке рифму – в чужие штудии.
Передо мной прочла Анька – решительно, нахраписто, как и полагается опытной поэтической шлюхе. Не то со мной. Множество глаз, мощная совокупность ушей и носов, впивающихся в тебя и впитывающих в себя твой облик, твое проклятущее ненастье и одиночество – как у всех. Нет. Меня там не было. Никогда. Ни под каким видом и предлогом. Если только подлогом. Был кто-то другой – бледный, тщедушный, вечно в черном, вечно недоедающий тихоход, а не чтец. Его же не слышно – какое-то нечто, или ничто. Ни черта не понять! Нет. Это не про меня. Про меня – просто молчать. Меня не слышали – и я не услышала. Вообще ничего о себе. Не состоялось. Не случилось. Про Аньку говорили. Некий прохладно-критичный скептик задал ей прямой и непосредственный вопрос, не кажется ли ей, что это вчерашний день. Анька пожала плечами. Впрочем, ее и похвалили, какие-то девушки. Нет, меня там не было, и было про всех – кроме меня. И жизнь не перевернулась, только я словно споткнулась обо что-то, и больно ударилась, хоть и пыталась отгородиться чужим именем. Поливанова. Адское имечко, между прочим – как и сам человек. Никогда, даже в самых невероятных снах я не видела Анну Константиновну женщиной. Курящая вещь в себе, по-восточному непредсказуемая и разрушительная, как для души, так и для тела. Разрушающийся разрушает. Поливанова все время что-то разрушала или нарушала, но, прежде всего, саму себя, из чего следовало тотальное безрежимье, бессистемное, бездушное, хоть и дымное, преподавание, крысиное ехидство с высокомерно-пьяным великодушием напоследок – для тех, кого она вдруг, ненароком, невзначай, могла запрезирать. Но я давно, и настолько, презирала саму себя, что безоговорочно сдалась на непримиримую ненависть этой формально-нелогической структуралистки. Ее безусловная неженственность парадоксально определялась четырьмя обкуренными отпрысками, из коих один уже иногда изволил присутствовать на ее, мучительных, лекциях на ОТиПЛе, а однажды, на старшем курсе, его горячая плоть бесстыдно касалась, с соседнего стула, моего холодного бедра. Но это потом, и это не суть – Волгин в обзорном слове упомянул меня, или не меня, а ее – Поливанову. «Литературно – со знаком минус», - Волгин говорил несколько скороговорчиво и вполне походя, словно доктор, считающий случай «легким», и мне, в самом деле, немного полегчало. Отлегло, так сказать. Но по большому счету я осталась сидеть озадаченно на отмели, как разбитый после бури парусник – и так до конца, пока мэтр не вырос над ним из своего маленького ящика-стола, а рядом с мэтром выросла отипловская дива – высокая, стройная, длинноногая, в облегающих сексуальных джинсах - но, увы, совсем не сексапильная - на ОТиПЛе вообще тяжело с сексом.
Дива предварительно справилась у меня, с какого я курса и, представившись коллегой, почему-то условилась о встрече там, на ОТиПЛе, в коридоре, после какой-то пары. Немного польщенная, я конечно же согласилась, с неясной грустью проводив эту красивую пару – Волгин-отиплянка – взглядом вплоть до их исчезновения с горизонта студийных страстей.
Девушка оказалась необязательной и на свидание на ОТиПЛе не пришла, и почему-то вообще я ее на наших штудиях, да и на ОТиПЛе, не встречала больше, тем страннее и таинственнее представляется мне их тогдашний внезапный союз, а впоследствии неоднократно мне довелось убедиться в том, что Волгину кто-то нужен – и не столько мужчина – староста у него был – сколько женщина. Он словно всегда искал правую, а, может, и левую руку, и я не видела, не чувствовала препятствий для любой, сколько-нибудь талантливой, женщины в союзе с ним, духовном или душевном, или даже физическом.
Пока с Анькой возвращались от студии к Библиотеке Ленина, разговор вертелся вокруг катарсиса – слова, которое я не так давно узнала, и тут как раз выдался повод им прихвастнуть. Анька терялась в фонарных бликах и бесовском шарканье шин об асфальт, и, ведь шила в мешке не утаишь, чего там, она вспомнила Мандельштама, которого я на тот момент еще не читала, или уже забыла, а вот она испытывала от него тот самый «катарсис», который я только мечтала от кого-нибудь испытать. Тогда, в темно-фонарной глуби нашего пути, Анька знала гораздо больше меня, и не только на словах, но и на деле, поэтому она не играла словами, они ими жила, и жизнь ее с того вечера, кажется, оживилась, если не перевернулась вовсе.
Она исправно посещала студию, уже не ожидая меня под лестницей перехода Библиотеки – она деятельно продвигала себя, хоть даже и устаревшую. Задумала поступать в Литературный, для чего обсудиться в студии и запастись рекомендацией Волгина, и, между прочим, появилось в ее независимости, казавшейся мне абсолютной, уже нечто весьма относительное, очень сомнительное, прямо-таки секулярное, не приставшее ей как католичке – а к тем дням и событиям она ею была, на сто процентов, крещеная в Польше и окропленная грозовым дождем, разразившимся над нею после таинства.
Пока Анька полнилась надеждами и промо-акциями, я погибала от многих влюбленностей. Занятия в студии шли своим чередом. Обсуждался к примеру поэт по фамилии Крестовский, или Крестовицкий – худощавый, злобный старикашка, выпустивший книгу в черной обложке с паутиной на всем развороте, которую усердно распространял среди студийцев, как некую крамольную литературу. Стихи лапчатые, стихи дырчатые, стихи как стихи, ни хороши и ни плохи. Но того уровня, о котором говорят – «как перевод» - и Волгин так говорил, про некоторые стихи, а тогда, осенью 1993 года, мне довелось это услышать впервые, именно от Волгина, которому стало холодно от поэзии Крестовицкого, холодно, как в переводе.
Крестовицкий остался недоволен своим обсуждением и тихо поносил Волгина, тихо и крамольно. Не то чтобы мне стихи понравились – теперь и не вспомню, про что оно было – а просто надоело молчать, и я тихо приблизилась к Крестовицкому после обсуждения и ухода Волгина, и тихо, и невнятно заявила о своем интересе, на что Крестовицкий откликнулся неожиданно, для него и для меня, живо, всучив мне еще одну свою книгу, пообещав еще одну и заморочив мне голову своим непроходимым эгоизмом. Как бы то ни было, после своего обсуждения на студии он более не появлялся, оставив мне правда свой телефон, который я так никогда и не решилась набрать. Но, вероятней всего, не захотела – ведь мне ничего не перепало с барского стола его обсуждения и стихотворства. Я не сочиняла даже «переводы», но не хотелось и пресмыкаться перед «переводчиком», сердце мое в любом случае оказывалось занятым, с какой стороны ни посмотри – даже любовь уходящая к молодому перспективному лингвисту, с одной стороны, и любовь ушедшая к зрелому неприступному математику, с другой – даже такие, нежилые, неживые, любови не шли ни в какое сравнение с возможностью нитонисевщины – или перспективная молодость, или состоявшаяся старость, ни больше, ни меньше. Но в ту осень мне выпала многообещающая встреча.
Как ни странно, я увидела его, сперва в профиль и со спины, на вечере Вадима Степанцова, лидера Ордена куртуазных маньеристов, на который опаздывала. Приблизившись к плотно притворенной двери, я не решалась войти и беспомощно переминалась с ноги на ногу, а затем и вовсе повернула назад и у самого выхода, точно черный кот, путь мне пересек подвыпивший блондин, довольно мощного телосложения, в пуховике, и, поскольку я сама носила, модный тогда, пуховик, которым очень гордилась, горчичного цвета с одной стороны, брусничного с другой, то немедля присоединилась, для птичьей компании. А получилось, он принес меня на хвосте в куртуазную маньеристость, или в манерную куртуазность, в которой уже какое-то время разрумянено купалась моя, вечно взволнованная, Анька, любезно здравствовал Волгин, а прочие слились в едином темноголовом и темноодежном порыве внимания к Степанцову. Свободных мест в зале не оказалось, и я вновь составила компанию Кириллу позади большого черного фортепьяно, на крышку которого мы дружно облокотились, внимая маньеристу.
В Вадиме было что-то от Депардье, или это он намеренно был под Депардье. Читал что-то сумасшедше свободное, поражая слогом, стихом своим, длинным и витиеватым, иронией и какой-то, непреодолимой, запредельной, сверхсерьезностью, тонкой и женоненавистнической, от которой вообще-то хотелось сбежать подальше и вообще не показываться больше в студии, и если бы не мое несчастье… была б – цитирую – «несчастна я вполне». Несчастий у меня всегда было пруд пруди, а в те времена – беспросветная бедность – затяни потуже поясок, студенточка! – одиночество, вдвоем с мамой, тяжко трудившейся за гроши, несчастная любовь к студенту своего курса, предпочетшему другую, с одной стороны, и не менее несчастная, поскольку совсем уж безнадежная, хоть и с иллюзией надежды, любовь к преподавателю, любовь нечаянная, как все любови, любовь, защищавшая меня от той, первой любови, которая все время маячила перед глазами и мучила, и прямо-таки гнала из Универа, но я решила не сдаваться, и если б не – еще одно несчастье – Поливанова с ее безнадежно сухим лингвистическим математизмом, сквозь который, яко Израиль сквозь пустыню – только с Божьей помощью… И все несчастья собрались дружа и властвуя, а тут еще – симпатичный мужчина воняет винищем, как какой-нибудь кабачник, и ухмыляется шутовству Степанцова. Я тоже пробовала похмыкать, косясь на интересный профиль винного блондина. Но в тот вечер ничего особенного не случилось – подхватив Аньку после занятия, «до метро», люблю и ненавижу Поливанову. Анька открывается, что, на самом деле, она – колдунья, или магиня, или в прошлом была ею, и дает практические советы чародея, которые я с благодарностью принимаю и в ближайшее время не премину воплотить в жизнь, с риском для собственного имущества – ведь Анька посоветовала отключить Поливанову от Солнца, а Поливанова, должно быть, не сильно этого хотела и, когда я, слушая ее лекцию, на самом деле, не слушала, а «отключала», то и сама оказалась под конец в полной отключке, так что забыла в аудитории свою ценную зимнюю шапку. Так вот и помню теперь Аньку – в светотени уличных огней при шарканье шин об асфальт, ее идиотичные круглые очки в ярко-белой оправе, ее взволнованная, а, скорее, перевозбужденная, речь, ее тающий, какой-то болезненно-тающий, взгляд. Для нее начинался новый, и вновь предательский, студийный виток, для меня – студенческий экватор, третий курс, приближаясь к которому я все более удалялась от внешнего мира с его всевозможными раздражителями. Она увлеклась не то идеей поступления в Литинститут, не то самим Волгиным, не то студийным духом, который ей, в отличие от меня, на тот момент благоволил – или всем сразу, но только мы перестали встречаться под лестницей перехода на Библиотеку Ленина, и почти перестали общаться, и только через много лет, уже по окончании Университета, позвонив ей однажды, в тоске по былому, а также в поисках работы – и она оказалась единственным человеком, предложившим мне конкретное место под солнцем, вместо себя любимой – я узнала, что на студии она так и не обсудилась ни разу, что Волгин, в самом деле, принял ее подборку, но ответа никакого не последовало – «он забыл», объяснила Анька. И все же еще был разговор о Бродском и его многочисленных подражателях – «это легко» - после обсуждения, а с моей стороны – «пост», студийца – полного и невыразительного, синтаксического грешника и эпигона.
На том, последнем, декабрьском, обсуждении я снова, и как всегда, молчала на одном из концов жиденького полукруга, тоскливо выцветавшего околоволгинской орбитой. Я молчала, хотя даже подборку держала волнительно в дрожащей руке и имела что сказать, и Волгин даже требовал от всех, и призывал, тоже всех, что-нибудь сказать, но мне казалось, что все уже сказано – мне вообще всегда так казалось при групповых обсуждениях, чего бы я не могла сказать о разговорах тет-а-тет, в которых порой и выговориться не могла – и даже то, что хочу сказать, уводится из-под носа, так сказать, духом студии, что означало только одно: мои мысли банальны и никому не могут быть интересны. Это потом, после занятий, я мысленно разыгрывала другую студию – ту, в которой я смело высказываюсь по любому поводу, включая подборку обсужданта. Оперирование ментальными объектами всегда было излюбленным моим занятием – воображаемые миры надежно защищали от суровой действительности, но только порой происходило внезапное столкновение одного с другим, как в тот вечер, который, не обещая ничего необычного, закончился весьма многообещающе. 
По окончании занятия студийцы по очереди подходили к старосте, тому самому, винному блондину по имени Кирилл, с которым так двусмысленно мне пришлось коротать время за роялем и Степанцовым. Подошли и мы с Анькой. Кирилл записывал имена и фамилии студийцев в компании с их телефонами для обзвона на следующий семестр, и тут я вновь оказалась в двусмысленном положении, поскольку я-то была не я, хоть и сообщила номер телефона своей квартиры, хоть и не вполне своей, и даже вполне не своей, а квартиры, к которой с рождения оказалась прикреплена своими предками. Итак, я – не я, квартира – не моя, а, так сказать, общественная… Что делать? И тут я придумала небольшую оговорку: сказав свое псевдоимя и телефон, я пропела под руку, или ручку, Кирилла, склоненного над клетчатым листком:
 
- Только вы просто «Оля» меня назовите.
 
И тут-то и произошло неожиданное, непонятное, неуловимое. Наши взгляды встретились, у него – глубоко синий и заинтересованный:
 
- Хорошо. Именно «Оля» я вас и назову, – с какой-то подозрительной двусмысленностью произнес он.
 
Немного опешив, но не отводя глаз, я сделала вызывающую попытку уточнить неуточняемое:
 
- Дело в том, что это – не моя фамилия…
 
Он рассеянно взглянул в список и, ничего не ответив, погрузился в запись других студийцев. Казалось, что он не расслышал, или не хотел услышать, дальнейшее, или сразу отгородился от него.
Анька – баба дошлая – сразу поняла нечто, но виду не подала. Как ни в чем не бывало, весело болтая, шагали мы к метро, но в тот вечер и в последующие несколько дней, не покидало меня это двусмысленное настроение нашего микродиалога – этого «внутри» и «снаружи», в двух темах сразу, конкретной и отвлеченной, временной и вечной.
В межгодье женился на другой дорогой мне человек, в которого я верила до конца, но никогда не понимала – а он взял и как-то вдруг влюбился да и женился, как говорится, скоропостижно. В феврале, сразу после студенческих каникул, сыграли свадьбу всем курсом, за исключением меня – не то, чтобы места не нашлось, я его не искала. Я пыталась дозвониться до кого-нибудь из новоиспеченных молодоженов и, обращая на себя их рассеянное внимание, доложить по всей форме, как подобает по уставу и в подобных ситуациях, что я, такая-то, не смогу присутствовать там-то по такой-то причине. Персонально никто меня и не приглашал, это даже не их идея была, а одной, исключительно ретивой, сокурсницы, кстати дочери генерала ФСБ, а сии мрачноватые нэмы отмалчивались, нося при этом обручальные кольца. В общем-то, для меня там все было кончено, я бы так сказала, если не учитывать того простого обстоятельства, что, по сути, и не начиналось ничего – не любовь, а нелюбовь, не дружба, а так... сокурсничество, приятельство, с элементами вражды, а порой, страшно сказать, и ненависти. И в этом, наверно, уже таилось что-то поколенческое - все-таки разница в четыре года не такая уж маленькая разница, ведь каждый год что-то происходит с людскими сознаниями, то есть зарождаются новые сознания, а тут – целых четыре года. Значит, на целых четыре года они меня опередили, на целых четыре шажочка отставая в пути. Ну, скажем, мышление более практичное, более прагматичное, менее геройское что ли, чем у меня, и, наверно, отчасти поэтому героизмом казалось им противостоять моей агрессивно-депрессивной влюбленности, не скрывая, а, скорее, разогревая друг друга чужим страданием.
Да, я страдала. Я сильно страдала. Я вообще привыкла страдать, с самого детства, терпеть побои взрослых, стоять, вместо мебели, по углам комнат, так что потом я перенесла это «стояние» на разные общественные места, благо где стоять находилось практически повсеместно, и выбор позы, положения, оказывался лишь вопросом твоего с публикой отношения: стесняешься – стой по стойке смирно, не стесняешься – скажи себе «вольно», расслабься на одно колено, можно и на два, но тогда придется уж сесть, или лечь. Или облокотиться на крышку фортепьяно и слушать, ухмыляясь, улыбаясь или усмехаясь, в компании с каким-нибудь лириком по имени Кирилл, что-нибудь лирическое, что-нибудь ироническое, что-нибудь с намеком, с подвохом, с куртуазностью, чтобы в один прекрасный день, или вечер, услышать в коридоре телефонный звонок – телефон был черный, лаково-черный, с тяжелой трубкой, висел на стене в нише, откуда соседи протянули провод до своей комнаты и с некоторых пор первыми поднимали трубку, и к тому же без всякого зазора могли прослушивать, или подслушивать, чужие разговоры, на благо себе или во вред, да только как раз из-за этого я сильней всего переживала. Несносные люди, они, казалось, напряженно следили за чужими жизнями, пустив под откос свои собственные. И вот я слышу его голос благородных интонаций…
Порой я испытываю некоторое чувство вины – перед ним за то, что резко прекратила отношения, перед собой, что не дала себе шанс устроить свою личную жизнь, перед мамой, что в те годы, и до конца ее жизни, фактически мертвым грузом, недужным, никому в сущности ненужным, висела у нее на шее. Наверно, жизнь, или какая-нибудь богиня Венера, отомстила мне сполна за тот решительный отказ. Но все же я выбрала тогда одиночество, полное и безоговорочное, тотальное, абсолютное, можно сказать, бесперспективное. Да, могла бы. Да, мама советовала – «Не упусти! Парень просто с неба свалился!». К тому же, со своей квартирой. Чем более трезво она убеждала меня встретиться с ним, тем меньше мне этого хотелось. Может быть, вцепившись мертвой хваткой в свою коммуналку, в свою бедность и непонятного направления учебу, я предпочла так и остаться в углу, пыльном и темном, в углу этого мира, в углу старинного дома царских времен, с клопами, тараканами и мышами, в углу своей несносной, по моим тогдашним меркам, жизни – нет, нет, нет! Богатенький журналистик. Пьющий рассказчик анекдотов «про Вовочку». Театрал и сноб. Немного несерьезен. А может и вовсе сдвинут по фазе. Разбираться я в этом не стала, несмотря даже на свадьбу лучшего друга. Я просто перестала посещать студийные занятия, а когда однажды весной 1994 года заскочила – в полупальто и джинсах с чужого плеча и несколько великоватых – в студию постоять в дверях покурить с Анькой, послушать последние студийные и ее личные новости, и мимоходом, и на прощание, в последний раз в жизни, встретить его печально-далекий взгляд, вдруг открыть, что он – не «серый», не «белый», а самый что ни на есть «рыжий», внутренне напоследок еще больше отгородиться отвращением к рыжим и вдруг, заявившись на самое последнее занятие, на летучку, где вновь не сказать ни слова, не прочесть ни строки, не нарушить священное число «13», которое, по мнению Волгина, как обычно, вкрадчиво-требовательного, над нами «нависло», в этот вечер осознать, что у меня к нему «что-то было», что я его «потеряла», и что это – самое поганое, что могло со мною случиться в этом году, а, может, и во всей моей жизни, но, напрасно поискав его глазами среди новых, преимущественно, лиц, даже без Аньки, напрячься от волнения, приняв за него другого, разочароваться от обознатушек – то, вдруг все прияв и со всем смирившись, мирно пошла домой дописывать курсовую про Лермонтова, наверно, лучшую из всех моих курсовых.
Да, я его пропустила, упустила, опустила, допустила ошибку, оплошность, промах, пробел, оставшись «без парня», без жизни, фактически с одними схемами, и тупиками, в голове. И все же, дело вот в чем. Университетская студенческая жизнь, за исключением этих молчаливых набегов в студию, проходила мимо меня – ни балов, ни ресторанов, ни пирушек, ни даже жалких прогулок под дождем взявшись за руки – ничего этого я не знала и как-то не желала знать, словно знала отродясь. Набив голову абстракциями, я тихо разгружалась на своей скрипучей детской кровати под тиканье будильника, сама с собой, в уютной тишине безутешного коммунального хозяйства. Мир приключений и странствий, щеголеватых рыцарей и воинственных амазонок, мир, или миры, придуманные другими, притягивали меня куда больше, чем мир непонятных, тупых, никчемных, неприятных, несмышленых и ненаходчивых людишек, безмозглых мужичков и неприхотливо-пакостных стервятниц – женщин.
Что творилось во мне – то происходило и со мной. Отвержение – отвергнутая. Оглохшая – оглушительная. Остывшая – с горячностью. Бестия ручной работы. Прощай малыш – твой язык слишком туп для моего острого слуха. Прощай, студия, мои стихи ни в какие ворота. Прощай, жизнь, я замкнулась, я запнулась. Я просто перестала сочинять – дар, или просто желание, оставили меня, и оставалось только тупо следовать дорогой большинства. Как могла я вообще сойтись с человеком «оттуда», из мира, внезапно отступившего от меня? Я, вдруг ставшая совсем обыкновенной, смутной и зыбкой, рябь водной глади, молчаливая рыба подводного царства ничтожеств, безмозглая тварь без руля и без ветрил – разве я достойна чего-то большего, нежели эта жалкая компания четырех бедных стен мертвого дома игрушек судьбы?

X
Загрузка