Звонок

 

 

В окно тринадцатого этажа многоквартирного дома, прямо в  открытую форточку, заскочил кот.  Движение его было серым, плавным и проворным, как  заведено у котов, у занавесок, колышимых ветром, который тонкими пальцами переплетает свет и тень в складках дышащей ткани, у батарей центрального отопления, светотеневыми ребрами выглядывающих из стенных ниш. Кот влился в окно мягкой серой волной и, грамотно окружив себя хвостом, застыл маленьким изваянием под подоконником.

«Ешкин кот», - произнесла тринадцатилетняя девочка, сидевшая тут же в раздумье над уроками, за откидным столиком пожилого секретера, который охотно делился с ней своими переживаниями, не скрывая щелей и царапин.

«Она меня знает», - довольно подумал Ежиков.

Девочка отодвинула тетрадь, выбралась из оппозиции стол-стул, вытянулась во весь рост и красиво взяла первые такты одного из гимнов своей страны. По какому-то странному стечению обстоятельств эти несколько тактов, исполненные стройным голоском, послужили сигналом к началу переворота в каком-то далеком и никому не нужном государстве. Затем девочка запнулась, поскольку вдруг решилась мысленно перебрать все гимны своей страны  и убедиться в правильности выбранного. А запнувшись, она поняла, что мелодия съехала куда-то вбок и прекратила пение. Чтобы второй раз не вставать от уроков, она вышла в другую комнату, достала из шкафа, чуть более молодого, чем секретер, вязаный коврик. Двоюродная прабабушка связала его специально для этого случая. Девочка вернулась в свою комнату и постелила коврик в углу, где кот мог бы удобно разместиться.

Он любил представлять, как его фамилия звучала бы на других языках. Нет, - в других языках. В самой их сердцевине, погруженная в душистую мякоть реальности первого и второго порядка, а, может, и третьего. И вообще  - порядка. Того завораживающего и незримого порядка, с которым происходит чужая жизнь, легкая, танцующая.  Где-то коренится в ней этот порядок, заставляющий вглядываться то с любопытством, то с отчаянием в знойную дымку неведомой дали, коситься одним глазом в темное, пустое дупло, прозревая за ним жизнь, боязливо нашаривая в пустоте  стройные трезвучия и аккорды иных закономерностей…

Где-то в торфяных пластах чужого мироустройства, рождается тот чистый и неповторимый звук, что позволяет постороннему внезапно различить всю стройность и внутреннюю взаимосвязанность иной жизни. Понять, чем же держится эта жизнь, как крепятся ее элементы – сродни тому, как освоить иноземный язык в совершенстве. Ты и так и сяк мнешь свое ухо, пропуская через него звуковую кашу, остатки непереваренных чужеродных влияний, диковинные ритмы и всплески будней, шарахаешься от своего собственного восприятия. И потом вдруг тонкой тропинкой, блуждающей улыбкой, проблеском луча и сладким дуновением ветра выходишь к этому удивительному звуку, который произрастает только здесь, только на своей земле. И вот он слышен все чаще, все отчетливей, в разных интонациях и движениях, в звуке шагов и осанке речи. Звук этот становится лесом или морем, гулко-печальной пустыней или задорными снегами, прошлым и будущим. Из тугих скорлупок и шелковистой текучести чужой речи рождается, подобно еле уловимому звону, сокровенное дыхание чужого существования.

Возможно, на литовском его фамилия могла бы звучать как Ежикаускас, с нотками крепкого кофе, с прозрачным намеком на двусмысленного пана Ежи, вспархивая незаметным эхом над булыжной мостовой, вслед за которым летят по кривым улочкам  его шаги да галки - к  притихшему  речному  берегу. И тогда он мог бы проделать путь от Аушрос Вартай к Стиклю как частица этого волшебного пространства. Он мог бы останавливаться у стен древних храмов, гулять по кварталу первопечатников или заходить в купеческие особняки пятнадцатого века как друг, он мог бы двигаться в этом маленьком архитектурном раю как ангел, в смысле, как его житель.

Или Ежикашвили. Так он мог бы представляться, будучи хозяином маленького кафе, с террасой, увитой виноградной лозой, с окнами в теплых цветных витражах, перекликающихся с красками вечера, меняющимися то беспокойно, то радостно и воодушевленно, где, словно сговорившись, все, кто могут, бросают в пригоршни ночи диковинные безделушки – всплеск полураскрытого зеркальца в костяной оправе -  как взгляд из-под полуопущенных век, ядовитый порыв рдяной помады, скрежет ножки кованного стула о каменный пол, забравший вдруг фрагмент мелодии, мгновенное сияние летящих волос, словно забывшихся в беседе с абрикосовым ароматом, - так он был бы господином ночи, где безделушки превращаются в сокровища, где глаза изысканных красавиц так же пронзительны, как глаза истины, глядящей с неба тысячами звезд.

Но неплохо помещалось бы в дорожном саквояже и почти универсальное Ежберг. Командировка была бы короткой, но емкой. Пачки подписанных бумаг, номера телефонов, пара приятных обедов с перспективой партнерства, несостоявшаяся командировка Грегора, нет, кажется, его звали Петр, да и если недалеко, автобусом, тоже удобно.

Остроконечные елочки, крыши и шпили мелькали за оконным стеклом. Фахверк сменялся каменными глыбами, те, в свою очередь, железобетоном, легкими пластиковыми и металлическими конструкциями, в голове возникали и терялись загадочные закономерности. Гвалт колесных звуков забивал уши, становился всеобъемлющим, причудливо структурируя пространство. Ритмическое лязганье и внезапное многоголосое подвывание напоминали потаенное повествование древней летописи. Из звукового зародыша рождались непредставимые архитектурные конструкции. Люди несли их на себе, кто легко, кто, согнувшись и одышливо набирая короткий воздух. Ни одна конструкция не походила на другую. Но когда люди приносили их на безмерно огромную площадь, чьи края были схвачены туманом, словно оплавленной прозрачной пленкой, все конструкции становились одинаковы и неразличимы. Непохожие конфигурации, с внезапным диалогом линий и неизвестными, неопределяемыми формами тут же разбивались за ненадобностью. Рождался язык, понятный всем. Язык, который надлежало оставить потомкам, чтобы они, сквозь кристалл времени и обтесанных форм, смогли увидеть все то, разрушенное и разбитое, что спешно выметалось с площади невидимыми дворниками. Все то, что пытался разглядеть он, искусствовед Петр Ежиков, складывая увиденное аккуратными блоками камышебетона, сладкими и таящими свой скрытый смысл подобно кусочкам тростникового сахара, в надежный сундук под названием «Архитектурные предтечи апсидных контуров в регионах стран южной Европы». Он поймал взгляд вэйтрис, рассеянно бродящий с четко осознанными целями, оценил конструкцию из бархатистых кубиков коричневого сахара, ухватил за ручку последний глоток кофе, подумал, что улыбнулся и вышел.

Земля вздрагивала и кряхтела, извивалась и струилась под ногами, рождала идеи и слова, комбинации жестов и времени, желая быть услышанной, и день за днем тысячи ног втаптывали обратно неведомые помыслы. Мало кто хотел вслушиваться в них. Порой он не видел различия в движении этой земляной мысли и собственного черноземного сознания, из жирных, маслянистых комьев которого выстреливали острые ростки – образы идей и идеи образов – беловато-зеленые, словно освещенные подземным солнцем. Там, где его мысль расходилась с земными замыслами, возникал неведомый порядок, записанный языком форм и звуков. Куда ведешь ты меня, мнимая Зина, открой свое предвидческое царство, - думал он, ощущая, как сквозь чернозем просыпается песок, нежные корни растений туго охватывают миллиметр за миллиметром, грунт меняет состав и становится неподатливым, а что, если асфальт… Раздался резкий, как трещина в пространстве, крик. На асфальтовой площадке мальчишки били жука за то, что он не человек. Что было делать, разве что войти вслед за жуком в эту трещину в пространстве. Ему вспомнились знойные летние километры разухабистых шоссе из детства, где он едва ли не через каждый метр спасал огромных южных жуков, забрасывая подальше в степь и надеясь на их дальнейшее благоразумие.

К повороту в Галерею выглаженный, яркий и бездушный асфальт заканчивался и начинался тот, который он любил – выцветший, бледный, со множеством мимических морщин. Выбоины и роззыбь, сколы и трещины разрастались узорами и орнаментами, внезапно проявлялись картинами и фресками, а то и вовсе комиксами. Он подолгу рассматривал сменяющиеся образы, проходя сквозь эпохи и ситуации. Такой асфальт, как кожа времени, был грустно мудр и серьезен.

Он нажал на кнопку звонка новенького домофона, прилаженного к двери конца девятнадцатого века, с резным рельефом, двери, чей цвет превратился в запах, разбежался ароматом шероховатостей и царапин.

 

- почему у вас так холодно

- это свежий воздух

- вы сторож или зритель

- я смотритель

- а почему вы в подвале

- потому что над подвалом здание

- как вы можете рассматривать картины если вы никогда не покидаете своего места

- я знаю их все до малейшего штриха могу рассказать как играет свет на шероховатостях краски я чувствую их так как никто

- ладно мужик я устал дай посижу на твоем месте а ты пойдешь вглядишься в картины

- ты посидишь на моем месте когда будешь как я чувствовать картины

 

Разговор с Богом не предполагает знаков препинания, как и вообще препинания, - решил он, переходя на другую сторону и вглядываясь в старую постройку, полную скрытой гармонии, где каждый элемент словно вытекал один из другого, томясь стремлением к совершенству, известному лишь части, но не целому. Здесь он всегда останавливался, сам не зная и не помня – надолго ли, или на короткий миг, находил прореху в снующем людском воздухе, сбрасывал привычную материальность и вступал в диалог с этой постройкой, которая сама, незамеченная временем, смотрела в неведомое, упрямо сохраняя несозданные смыслы. Здесь он словно выходил из оболочки мнимости, в которой, как древесное семя, несся в воздушных потоках сомнений и догадок. В этом стремительном движении распадались причинно-следственные связи повседневности, мнимым и необязательным казалось все - от утреннего вставания, обыденного выхода из дома, погружения в мир чужих закономерностей, опутывающих подобно шершавой бечевке в хозяйственном магазине, до поводов для вопросов и ответов, согласия и несогласия, звенящей мелочи чужих эмоций, пригоршнями бросаемой в лицо.

 Необходимость учитывать тот факт, что все смехотворные схемы, старательно и кропотливо налагаемые людьми на чужие жизни и души – не более, чем лес заблуждений – представлялась единственной реальностью. Всему могла быть альтернатива – чувствам, пище, реакциям, шаблонам поведения, событиям, - он словно считывал эти вероятности, эти неиспользованные возможности с загадочно закрученных хороводов ложных арок, опоясывающих здание, с вертикали  бифориев, простроенной в нескольких местах, убегающих к декорированному архитраву, на котором, среди других полуосыпавшихся фигур, угадывались изображения кентавров. Искусно скрытая другими элементами, апсида словно играла с наблюдателем, ввергая в состояние абсолютной убежденности в его исключительности, - такого расположения апсиды он не припоминал больше нигде. Здесь, ему казалось – еще совсем немного, и он увидит мир таким, каким может быть мир без соглядатая, наблюдателя, каким останется все после его ухода и было до его вторжения. Нужно было всего лишь не проронить ни звука, ведь с рождающимся звуком рождался выход в колючую социальность,  отклик, ложной тропинкой уводящий в неизбежную мнимость…

- Ты что здесь разглядываешь? Здесь нельзя. Режимный объект.

- Здесь сохранились уникальные детали и элементы, отсылающие, возможно, к арабо-норманнскому стилю, это очень важно, я должен понять.

- Ты должен понять, что если сейчас же не уберешься, то придется тебе помочь.

Жаркий ветер растущего давления, бегущий по венам, перекрытое дыхание, словно огонь из окон, ощущение непоправимого разрыва с чем-то единственно родным, да, вон во дворе громоздится броневик, выход с другой стороны загорожен, на ступеньках какой-то человек в форме.

- Что ему надо?

- Да, музыкант какой-то…

«Когда спина становится органом слуха, мир вновь меняет свои очертания, у меня больше нет моего пространства, нет, есть, но теперь я не знаю где оно, тихой мелкой жилкой билась противная мысль, когда же они успели, да как же это?»

Прихотливым закатным бликом, переползающим трещину в стекле среднего бифория и кокетливо меняющим оттенки с дневных на сумеречные, мелькнуло это воспоминание, и он с грустным успокоением подумал, что неуловимая конструкция пережила  судьбу режимного объекта, и теперь снова свободна, полна скрытого вдохновения, хоть и запустение впустило в нее свои зубы больше прежнего.  Словно охотничий замок Вильгельма Доброго, постройка оставалась отрешенной, открытой лишь свободному, свежему воздуху, хранящей то, к чему невозможно подступиться. Каждый, кто проходил вдоль стен, отворачивался или рассеянно смотрел в другую сторону, люди тщательно берегли свое знание, несли его кто в горстях , кто в саквояжах, но оно уводило все дальше от подлинного смысла. Вглядываясь в прохожих, он убеждался, что они не видят диковинного здания.

В эти моменты он ловил себя на том, что перестает понимать звуки родного языка. Словесные побеги томно поднимали длинные шеи, ветвились, вытягивались в синтагмы, выпускали экзотические цветки ничего не значащих фигур, оплетали пространство, созревали, пощелкивали, лопались, выстреливая тугими семенами-загадками. Что-то сдавило грудь и поцарапало руку. Да, я не пойму вас, у меня свой язык, в моем языке сейчас играет смыслами одинокое светящееся окно, далеко, и этаж толком не сосчитать, не то двенадцатый, не то четырнадцатый, в высоком кубовом небе летних сумерек. На этом бульварном перекрестке длинный дом и длинный бульвар становятся похожи, уходят во тьму неопределенности, вверх, в гору, и дом всегда первый зажигает бульвару окно, которое висит в небе цвета космоса, висит освещенным, пока никто еще не догадался о наступлении темноты, висит светлым квадратом, как будто так и было всегда – окно и темнота.

Что-то цепкое и неотступное обвилось вокруг тела, словно он вошел в заросли гигантского плюща, что-то тянуло в сторону и кружило, как февральская вьюга, но ведь почти лето же, что-то жгло и  пекло в центре, когда не вздохнуть, да, там, посередине, освещенное окно обжигало и захватывало дыхание, притворялось солнечным сплетением из детской драки, пускало по всему телу ранящие дребезжащие лучи, расшатывая все вокруг. Пальцы впились в фотоаппарат, который он нес в руках, уходя от диковинного здания, и при очередной потере равновесия он понял, что не выпустит его из рук, даже если плющ, метель и стая пираний вопьется в него. Метельные вихри выли, хлестали  тело, угрожающе скапливались у фотоаппарата, то ослабевали, то крепли, вынуждая к сопротивлению.

Он вдруг отчетливо понял, что вытье, причмокивание и звукоподражательное улюлюканье  напоминают человеческую речь, и речь эта обращена к нему: «здесь нельзя ходить, убери фотоаппарат, ты идешь не по той стороне улицы, ты видишь, нужно идти по другой стороне, мы все идем там, мы все вместе, не смей возражать, значит, ты против нас, против нашей правящей партии, такие как ты разрушают нашу страну, ты подстрекатель, ты агитируешь против нас, ты предатель, тебе здесь не место».

На мгновение ему показалось, что безумную логику этого чавканья можно было бы рассмотреть как своего рода антипод конструкции чуда, воплощенной в его любимой постройке, антипод содержащий  минус, минус должен быть огромный и холодный, как этот истошный вопль, выплевывающий  жвачку непереваренных штампов, надрывный, проводящий через себя хтоническую агрессию, напоминающий рев лернейской гидры, оцарапанной Гераклом. Подушечка пальца сообщила о трещине на стекле фотоаппаратного дисплея, трещина была небольшая, почти нежная, палец не резала, двигаться дальше не собиралась, другие мелкие трещины, посовещавшись, рассеялись, напомнив отдаляющийся ропот чего-то не вполне определяемого.

Ему казалось, что сердце сейчас выскочит из него, представился маленький мальчик с воздушным шариком на тесемке, но вместо шарика было его сердце, он почувствовал усталость и нежелание сравнивать конструкции, и занялся созерцанием плотной белесой пелены, обступающей со всех сторон. Через некоторое время пелена в отдельных местах стала менять цвет, и он различил два огромных темных глаза, внимательно смотрящих на него так, что спрятаться было некуда. «Коптский архангел семнадцатого века», - подумал Ежиков, - «или нет, больше похоже на женщину в лиловом хитоне». «Порядок», - произнесло изображение.

Историк подошел к окну, отдернул светлые, ничего не закрывающие занавески, и ничего не увидел. За окном была абсолютная тьма. «Конец истории», - попробовал он пошутить. Но шутка не ложилась на душу, и ощущение тревоги настойчиво говорило о каком-то неведомом и тягостном начале.

Темнота, расстилавшаяся внизу, стояла перед глазами дневными улицами и переулками, ветвилась привычными изгибами фонарей, дорожных знаков, мелких построек и высоток, деревьев и киосков, куполов и разномастных ограждений. Каждый раз он пропускал через себя эти изгибы и извивы, словно угадывая повторение, приезжая в город, чаще всего таким же ранним, белесоватым, погруженным в себя, спокойным утром, как и сегодня. Город набегал к его ногам легкими волнами, несущими отрывочный бред ночного мусора и свежесть нового дня. Он любил считывать с мягко теплеющих, напитывающихся дневным светом домов историю прошедшую и историю начинающуюся, угадывать настроение города по походкам людей, их жестам и одежде. Он любил переживать фрагменты пространственно-временного палимпсеста, запечатленного в противоборстве старых и новых названий одной и той же улицы, припоминать, где таится, прячется, иногда робко выглядывая, то или иное событие, у какого дома, на повороте в какой переулок, на какой площади. Он любил превращать прошлое в настоящее и доказывать кому-то несуществующему их равенство, давая обратный ход известной фразе «все хваленое настоящее – лишь момент, тут же становящийся прошлым, а вернуть сегодняшнее утро ничуть не легче, чем эпоху Пунических или Наполеоновских войн».

Но сегодня лица домов и людей не хотели раскрываться. Город словно не смотрел ему в глаза и встречал выдвижением каких-то условий. Некоторые дома стояли осунувшиеся и словно против воли вовлеченные в ненужную игру. Быстро перебирая пружинистыми ногами, проскакивали молоденькие парнишки, почти дети, нелепо сочетая праздный вид, руки в карманах, и истошно озабоченные лица, да и весь облик, напоминающий  какого-нибудь завотделением больницы, бегущего длинными коридорами на консилиум. Проходящие опускали взгляды, из невидимых пространств доносились резкие, отрывочные крики.  Он с грустью видел, что город примет его, только если он уложится в какую-то схему, если согласится с чужим предвзятым видением, с тем, каким кто-то вдруг представил его, словно старый добродушный, но ограниченный учитель, пророчащий будущее не тебе, но твоему вымышленному образу.  «Что сегодня расскажешь нам, историк», мелькнуло ожившее прошлое, метнувшись из-за школьной парты, но нет, это была лишь фигура речи, старый учитель не строил пошлых схем. «Купи продукты по дороге, у нас очередной переворот, будем, как договорились», - вспыхнула эсэмэска от друзей, оставивших ему на неделю свою квартиру. С тоненьким скрипучим «э-эх» захлопнулись двери лифта, замыкая молчание общеквартирного коридора. Коридор дохнул кисловатым застоявшимся уютом. «В случае госпереворота просьба не будить вашу маму», - прикрепленная за один угол записка, на двери квартиры напротив,  призывала самостоятельно расставить знаки препинания.

Он вдруг представил, как в этой безразмерной тьме должно смотреться снаружи его освещенное окно, может, единственное во всей округе, - каким-то инопланетным светлым, светящимся квадратом, негативом равноугольного проема, квадрата тьмы, глядящей на него, в его комнату с включенным лунообразным светильником под потолком. Он почувствовал себя воздушным шариком в этой огромной и пустынной тьме неизвестности, словно связь со всеми человеческими существами оборвалась. На его этаже было тихо и безжизненно, с утра так ни звука и не раздалось.

Он отошел от окна и, чтобы убедиться в своей материальности, открыл холодильник, строго взглянул на причудливые  фигуры вакуумных упаковок и разногабаритных пакетиков, оптимистически разместившихся на полках. Продукты взгляд выдержали. «Порядок», - он кивнул, в случае необходимости неделю вполне можно никуда не выходить и спокойно работать. На вопрос о подтверждении времени выступления на конференции пришел ответ «уточним дополнительно», что в сложившихся обстоятельствах обозначало почти полную свободу.

Где-то наверху, у соседей, пискнула дверь, как если бы пальцем провели по леске, но слабо, еле различимо,  - ну, хоть какой-то звук, - подумал он,  - затем какие-то мягкие шуршащие движения напомнили шаги в удобных, очень старых тапках, стертых, скособоченных, изношенных, - Адам, - где ты? – донеслось следом. Голос скорее угадывался, чем слышался, он словно демонстрировал толщину стен и разноуровневость реальности, доходил до слуха скорее в виде нервной дрожи перекрытий, вибрации, вызывающей догадку о смысле. Голос умолк, его интонации еще висели некоторое время строгим орнаментом потолочного плинтуса, неровным хором книжных корешков, отчетливо представимой струйкой дыма от сигареты, погашенной несколько дней назад хозяином кабинета. Он включил настольную лампу, отметил засохшие ветвящиеся чаинки в прозрачной стеклянной чашке, маленький бюст Сократа, домашний, молочный, псевдослоновой кости,  на всегдашнем месте и удовлетворенно вызвал на монитор свой файл «Этнопсихология и геополитика: специфика взаимодействия  этнических групп в условиях глобализации».

Свет и тень, как два значения одного и того же слова, дробились на блики и силуэты, зыбко и изменчиво организуя пространство вокруг него. Освещенные массивы настоящего становились темным прошлым, неожиданно светлые, выхваченные куски прошлого погружали настоящее в кромешную тьму… Раздался звонок. От неожиданности он почувствовал себя вмерзшим в глыбу льда, с застывшими пузырьками, затвердевшими складками, с каким-то начатым и недовершенным жестом, - «хорошо, что на улице лето».

Холодные щупальца чужой необходимости заставили его поежиться. Он представил просторный коридор, ставший за полдня непонятным и забытым, как недавнее прошлое, лицемерные отблески старинного венецианского зеркала, доставшегося хозяевам от какой-то троюродной прабабушки, - зеркала, зачем-то хранившего здесь, в иной реальности, блики и всхлипы венецианских каналов, - песок на половике у входной двери и дух кислого уюта, вопросительно заглядывающий в квартиру с лестничной клетки. «Мне-то это зачем?» Он словно отмотал время назад и вообразил себя сидящим за письменным столом, не слышавшим никакого звонка, и тут же успокоился – звонок уже стал невозвратным прошлым. Он вернулся к начатому предложению и вставил цитату: «Ни один народ не мог бы жить, не сделав сперва оценки: если хочет он сохранить себя, он не должен оценивать так, как оценивает сосед.

Многое, что у одного народа называлось добром, у другого называлось глумлением и позором – так нашел я. Многое, что нашел я, здесь называлось злом, а там украшалось пурпурной мантией почести.

Никогда один сосед не понимал другого: всегда удивлялась душа его безумству и злобе соседа.

Скрижаль добра висит над каждым народом. Взгляни, это скрижаль преодолений его; взгляни, это голос воли его к власти».

Девочка размяла усталые пальцы и довольно взглянула на последнюю страницу конспекта, все было в порядке, коротко и содержательно, осталось совсем немного. Странный шорох, напоминавший отдаленные шаги, заставил ее прислушаться. «А что это за шаги на лестнице?», - она вполголоса, с удовольствием, сродным удовольствию от десерта, произнесла эту знакомую, но непонятно, откуда взявшуюся фразу. Раздался звонок.

«Это стадо оленей или заказное письмо», - пробормотал Ежиков.

Девочка подумала, что открывать нельзя, встала и вышла в коридор. Из открытой в кухню двери смотрела заоконная темнота. Вдруг зажегся невидимый уличный фонарь, темнота словно прыснула смехом, закружились снежинки и какой-то тонкий голос певуче проговорил «я хочу  сказать, но снег тает на моем лице и мешает говорить, я не помню, что надо было сказать, кто-то отрывает лепестки значений, они кружат метелью, сверкают в вечернем свете, они смеются надо мной, они звенят – смех сквозь снег – и я даже не помню, кому надо было сказать, я только вижу золотые вихри и смеюсь вместе с ними, глядя, как прошлое и будущее превращаются друг в друга». «Странно, откуда снежинки, уже ведь почти лето»,  - отметила девочка, расталкивая старую, с неодобрением  поддающуюся дверь, с застывшими каплями масляной краски на молочном брюхе, и осторожно, стараясь быть незаметной, выглянула в тоненькую скважину, оставленную дверной цепочкой. За дверью никого не было.

«Человек как звонок, он нажимает на кнопку у двери и становится звонком, выпускает птицу, птицу себя, иногда кнопка слева, иногда справа, дверь запертая, неприветливая, она ждет, когда человек уйдет,  случайный и ненужный человек, а он посылает свой импульс и надеется, что ему откроют, что, наконец, будет услышано его существование, и то, как он нажимает на кнопку, задает ритм и рисунок звуку, и можно попробовать угадать человека, вслушавшись или даже всмотревшись в звук дверного звонка, незаметные маленькие трели внутри звука спешат рассказать, кто он, с чем пришел, как гудит в ушах неуемный южный ветер и босые ноги ступают по крупинкам раскаленного асфальта, ладонь гладит шершавую, чуть румяную поверхность камня, словно в долгой беседе, паутина звуков вздымается  певучим храмом, непонятная жизнь лопочет сумбурным языком, нащупывая внутри себя неявный порядок, возможно, если открыть, судьба его повернется совсем иначе, его вопросы найдут ответы, а ожидания получат то, к чему были направлены,  но если не открыть, то ничего этого и не будет», - девочка нерешительно глянула в сторону кухни и вновь вполголоса, заговорщицки произнесла:

- Там никого нет.

- Ладно, и так сойдет, - решил Ежиков.

Комментарии

Современная стилистика

Прекрасный рассказ, многоуровневый. Редко кто сейчас так владеет языком.

Настройки просмотра комментариев

Выберите нужный метод показа комментариев и нажмите "Сохранить установки".

X
Загрузка