Убить Иуду

  

 

        Зима

Тем временем к нашей Засохиной Пустоши подкралась зима. Промёрзшую грязь и опавшие листья прикрыло первым снежком. В морозном воздухе, согреваемом паром от дыхания, яснее и отчётливее становились и видимые предметы, и мысли, и воображаемые образы. С наступлением зимы я повеселел. Злость моя стала отчётливее и агрессивнее, но вместе с тем, какая-то пустота образовалась в моей душе, и заполнить её было нечем. Я устал от одиночества и принялся усердно искать себе общества. Тем паче, что мне казалось, будто сила Вавилова в том, что у него много друзей. А я был один.

Я стал заходить в гости к молодым учительницам, сошёлся покороче с Аркадием. Пару раз даже участвовал в небольших застольях. Был даже приглашён на юбилей Ильи Сергеевича. Веселье закончилось около двух ночи семейной ссорой. Сергеичу показалось, что его изрядно поддавшая половина поцеловала в прихожей какого-то мужичка.

Чаще всего я всё же бывал у Аркаши. Иногда мы обсуждали школьные дела, рассказывали друг другу о студенческом прошлом. Иногда просто смотрели телевизор или слушали музыку. Аркадий был большой поклонник отечественного рока. Его собрание «Машины времени» было самым полным из всех, что я встречал. И мы немало хороших часов провели сидя (или лёжа) на полу, среди усилителей, расставленных по особой священной системе, в окружении полных, полупустых и пустых бутылочек пива, уплывая под аккомпанемент «Наутилуса», «Кино», «Аракса», «Парка Горького» и пр., и пр. Почти все свои записи Аркадий знал наизусть и часто подпевал Цою или Макаревичу, устремившись взглядом в золотые годы невозвратной молодости. Буквально с каждой песней у него было связано воспоминание, приключение, история любви или маленькая трагедия, ну, на худой конец маленький прикол. Он делился ими ненавязчиво и непринуждённо, иронично и образно. Мне было хорошо у него. Можно было молчать и просто слушать. И не слушать тоже можно было. С ним было легко. Но пустоту в душе я и здесь не мог заполнить. Я не мог поделиться с ним главным – своей ненавистью. Он бы меня не понял.

Вторая четверть плавно катилась к окончанию. Уроки по-прежнему давались мне с трудом, но я уже привык и к постоянному гомону в классе, и к мелким издевательствам, и к грубости учеников. Вернее, я перестал обращать на это внимание. Кроме того я освоил некоторые нехитрые приёмы учительского воздействия, помогающие в нелёгком процессе обучения. Теперь я запросто мог двинуть зарвавшегося балбеса указкой по спине или учебником по голове, поставить на весь урок лицом к стене по стойке смирно, отправить в директорский кабинет или просто влепить затрещину.

Только не воображайте меня монстром, избивающим младенцев. Большинство этих детей так привыкли к побоям и самому грубому мату дома, что слово, не подкреплённое физическим воздействием, для них оставалось пустым звуком. К тому же почти все учителя (я узнал об этом ещё в институте на практике, но не думал, что и сам когда-нибудь стану таким) прибегали к таким методам. Я сам видел, как четвероклассник в коридоре над раковиной мыл свой разбитый окровавленный нос. Это сделала учебником математики работающая пенсионерка шестидесяти восьми лет, учительница младших классов. Заслуженный учитель РФ. Как-то, заглянув в шестой класс, чтобы сделать объявление, я увидел, как хрупкая Ирочка со злым, раскрасневшимся лицом, страшно и нелепо оскалившись, долбит лбом о парту какого-то толстощёкого увальня. Я видел, как образцово одетая дама с идеально уложенной причёской за ухо волочит в кабинет директора визжащую девчонку. Я слышал рассказ о том, как физрук так толкнул ученика, не пожелавшего «упасть-отжаться», что тот, упав, ударился головой об угол скамьи и заработал себе трещину в черепе.

В школе идёт война, все это понимают, но закрывают на это глаза. Дети, нередко послушные и вполне доброжелательные дома, становятся в школе бандой неуправляемых подонков. Они получают странное, но почему-то необходимое им наслаждение, унижая и доводя до нервного истощения учителей. Учителя же вынужденно отвечают насилием – моральным и физическим. Причём обе стороны воспринимают такое положение вещей как норму и, лицемеря, делают вид, что всё происходит в полном соответствии с общечеловеческой и педагогической моралью. И вот на праздники ученики тащат букеты цветов, хрустальные вазы и китайские сервизы учительнице, которой они вчера мазали сиденье стула клеем, доску мылом, кому давали мерзкие прозвища. А учительница, рыдавшая над загубленной любимой юбкой, раздававшая подзатыльники, обыскивавшая карманы в поисках курева, с трогательной улыбкой встречает милых детишек Первого сентября и со слезами провожает их после выпускного бала.

Существуют две большие лжи о школе. Первая – учителя любят детей. Вторая – любого ребёнка можно полюбить. Проведите в школе месяц. В обычной школе. Станьте там своим человеком, послушайте разговоры в учительской, постойте у дверей любого класса во время уроков, и вы убедитесь – они их ненавидят. Подумайте, как можно любить грязное, взлохмаченное существо с руками, от нечего делать изрисованными шариковой ручкой, зверёныша с одичалым взглядом, от которого несёт кислым запахом застарелой немытости и табачного перегара, который весь урок качается на стуле, надувая жвачные пузыри, непрерывно общаясь со всем классом, не стараясь даже понизить голос, обстреливает девчонок жёваной бумагой из трубочки, пишет на парте матерщину и ни в грош не ставит вас. Вас, чистого и аккуратно одетого взрослого образованного человека. Ему наплевать на вас, потому что, как бы ни были вы умны и образованны, а должны и будете унижаться перед ним, чтобы он хоть что-то записал за урок в своей грязной, изрисованной скелетами тетради, единственной в его пустом портфеле, в которой ровно 4 листа, и те наполовину заняты «крестиками-ноликами». Он уже два раза оставался на второй год, больше его не оставят, даже если он не будет ходить на уроки вообще. Он бы и не ходил. Но дома-то ему тоже делать нечего. Там нет еды (а в школе – столовая), там пьяная мать с пьяным же ухажёром или блюющий с похмелья отец (отчим). Он точно знает, что вся эта хрень, которую ему на уроках парят, никогда ему не понадобится, а учителя, посвятившие жизнь этой хрени, – малопонятные придурки. Он их презирает и обожает дразнить, ведь это так же безопасно и забавно, как дразнить тигра в клетке. Подите, полюбите такого

      Однажды, когда я сидел за чашкой чая у молодых учительниц, и мы говорили о школе, Ирочка сказала: «Весь первый год, что я здесь работала, у меня было чувство, что меня изнасиловали». Мы кисло посмеялись, это был неискренний смех. Она была права. И у меня было такое чувство. Чувство, что я должен отдавать хамам самого грубого и низменного пошиба самое дорогое, самое заветное, что у меня есть, - мои знания, мои чувства, мои мысли. Как я унижал и наш «великий и могучий», и всю великую русскую литературу, в которой так много было для меня любимого, драгоценного, распинаясь перед этим быдлом.

Не знаю, может быть, в новоявленных лицеях и гимназиях дела обстоят по-иному, я же говорю об обычной деревенской школе, каких сотни тысяч.

Впрочем, мне кажется, что это лирическое отступление продиктовано скорее нежеланием говорить о том, чего не утаить, и о чём говорить, вернее, писать и стыдно, и страшно, и жутко. Подумать только, на что толкнула меня эта невыносимая жизнь, эти жуткие люди. Господи, дай мне силы сказать правду о себе и людях. Прими мою исповедь, суди строго и милосердно. Ведь я человек и я ничтожен, Господи, я слаб.

 

        Главное

Итак, вторая четверть шла к концу, приближался Новый год, и все мои мысли и чувства были направлены на ожидание каникул. Я был измучен физически и нравственно. Физически, потому что Надежда, второй филолог в школе, подхватила какой-то особенный грипп и три недели уже была на больничном. Я же, взяв на себя её нагрузку, давал по шесть-восемь уроков в день и предельно уставал. Моральная же усталость объяснялась непомерно тяжёлым грузом ненависти, каждый день разжигаемой встречами с Вавиловым.
За несколько дней до каникул заболел Степаныч – обострилась язва. Я отправил его в больницу и остался полным хозяином в простеньком и неуютном нашем жилище. Я не испытывал очень уж тёплых чувств к старику и поначалу даже немного обрадовался грядущему одиночеству и свободе, но скоро мне стало скучно без него. Никто не ждал меня дома, не гудела жарким огнём русская печка, обдавая теплом замёрзшие с улицы щёки, никто не гонял по субботам в раскалённую душную баню. Кроме того на мои плечи легли заботы о курах, овцах, поросятах и кроликах, которых держал старик. Но вот подошли и каникулы.
Два вечера я провёл за выставлением оценок и написанием отчётов, и теперь считал себя практически свободным: от каникул меня отделял лишь новогодний бал. Но я, хоть и участвовал спустя рукава в его подготовке, заранее решил от него отвертеться, боясь повторения осеннебальной истории.
С утра 30-го, отсидев педсовет и изобразив Деда Мороза на утреннике в начальной школе, я отправился домой, соврав директрисе о высокой температуре и боли в горле. Грипп в это время свирепствовал вовсю, и директриса отпустила меня с лёгкостью, посоветовав на прощание с десяток народных средств лечения. Таким образом, уже в два часа дня я, как и мечтал, валялся на широкой моей кровати в трусах и старенькой футболке с книжкой в руках, пристроив рядом на табуретке три поллитрашки пива и копчёную курочку. В таком блаженном состоянии я провёл несколько часов. Я читал, порой, откладывая книгу, вспоминал о чём-нибудь хорошем, мечтал, строил планы на завтрашний праздник, а то даже и засыпал ненадолго и во сне видел детство и друзей по школе, и мне было хорошо. В семь часов я встал, чтобы управиться со скотиной и затопить печь. На улице было морозно, небо сияло густыми звёздами. Наполнив кормушку свиньям и дав овечкам сена, я ещё немного постоял в темноте сарайки, прислушиваясь к простым, очень земным и поэтому успокоительным звукам. Овцы с хрупом жевали сено, осторожно, я бы сказал, деликатно, переступая копытцами. Ягнёнок, которого оттеснили от кормушки, жалобно взблеивал. Я протянул руку и провёл по тёплой густой шерсти овцы. Ощущение полноты жизни вошло в меня. Озабоченно похрюкивали поросята, роясь пятачками в варёной картошке. Куры, разбуженные мной, перекудахтывались, успокаиваясь за тонкой перегородкой. Мир и тишина пребывали во мне. «Жизнь прекрасна, - сказал я себе в пахнущей навозом темноте сарая. – Да, прекрасна». Мне не хотелось идти домой, как перед этим не хотелось выходить из тепла на колючий ночной морозец. Выйдя из сарая, я ещё несколько минут постоял во дворе, запрокинув голову и глядя на звёзды. Сходить, что ли, за водой? Нет, пожалуй. Бачок дома был полон. Я прихватил у угольника заранее приготовленное ведро с углём и направился к крыльцу. По улице, отделённой от меня воротами, прошла, торопясь, шумная компания. Я узнал по голосам кого-то из своих старшеклассников и среди них – Вавилова. «В школу спешат, на вечер», - подумал я невольно, и настроение моё испортилось. Я вошёл в дом. В печке гудел огонь. Я подбросил пару совков угля из принесённого мной ведра. Минут пять смотрел на огонь, но утраченный покой в душе не возвращался. Гармония разрушилась, мой мир снова распался на куски. Проклятущий Вавилов. Опять влез в мою голову. Скотина. Я стал думать о нём. И о себе. Чего я никак не мог понять, так это почему он, подонок и хам, пользуется уважением и сверстников, и даже учителей, имеет столько друзей, везде чувствует себя хозяином, а я… Никто, совсем никто не разделял моей ненависти, моего презрения к нему. У него было сколько угодно сторонников – от малышни, бывшей у него на побегушках, сверстников, поддерживающих и покрывающих любые его пакости, до учителей, защищавших его от моих нападок. У меня не было никого. С этими мыслями я выпил чаю, разделся, снова лёг в постель и взялся было за книгу. Но чтение не пошло. Я положил раскрытую книгу на пол у кровати, потушил настольную лампу, и, забросив руки за голову, стал глядеть поверх занавески на чёрное ночное небо, подмигивающее звёздами.
Должно быть, я задремал, потому что не услышал, как открылась и закрылась дверь, и очнулся лишь от скрипа половиц на кухне под чьими-то шагами.
 - Кто там? – вскрикнул я, рывком сел на кровати и включил лампу. Шаги на кухне затихли.
 - Это я, Алексей Иванович, - услышал я наконец. Это была Таська.
 - Я молоко принесла.
Я лёг.
- Хорошо. Поставь там, на столе.
Я услышал, как она со стуком поставила банку на кухонный стол. Но дверь не скрипнула. Она не ушла. Я слышал её движение на кухне – нерешительные переступания, шуршание одежды.
- Что ты там, Тася? – спросил я, повернув голову к кухне.
 - Ничего, - сказала она и вдруг, раздвинув ситцевую шторку, возникла в дверном проёме. Лицо её в обрамлении уложенных  волос белело в темноте. Я глядел на неё через плечо, неудобно для себя вывернув шею.
 - Вы больны? – спросила она.
 - Да, грипп, - и, видя, что уходить она не собирается, я предложил: Проходи, посиди немного со мной. Отчего ты не на вечере?
- Что там делать? – она прошла в комнату, отодвинула от стола громоздкий старинный стул и села на него, неловко, боком.
- Танцевать, что же ещё?
 - Я плохо танцую. А медленные… меня не приглашают.
Мы помолчали. Мне уже не хотелось, чтобы она ушла. Полулёжа в постели, почти голый, я не чувствовал себя учителем, я был просто одинокий человечек, которому приятно было чьё-то участие.
 - Мне Аркадий Петрович сказал, что Вы заболели, - продолжила она. – Я его в магазине видела. Говорит: понесёшь молоко, прояви заботу, спроси, не надо ли чего.
- Спасибо, Тася.
- Хотите, я молоко вскипячу с мёдом? От температуры верное средство.
У неё славный был голос, такой славный! Мягкий и тёплый. Мне плохо было видно её лицо, но я почти любил её в тот момент за её нежелание уходить, за сочувствие и интерес ко мне.
- Да у меня уже почти нет температуры, - сказал я.
 - А вы мерили? Что-то я градусника не вижу.
Мягко, тихо и ласково говорила она. И в комнате было почти темно, а над оконной занавеской висел месяц и густо мерцали звёзды.
 - Дайте-ка я посмотрю… - она с шелестом поднялась, сбросила свою курточку на стул («Значит, она ещё не скоро уйдёт» - с радостью подумал я.) и подошла ко мне.
 - А то молоко с мёдом… Это быстро. – Присев на краешек кровати, она притронулась к моему лбу тёплой и мягкой ладонью. Теплом, молоком, мёдом, сеном и ещё чем-то добрым и вечным повеяло на меня от её склонившегося ко мне тела, большой груди, тёмных волос, и моя голова закружилась. Я сам снял её тёплую ладошку с моей головы, и была она, против ожидания, совсем небольшой с тоненькими пальчиками, и несказанно меня обрадовало то, что не было на них вульгарного маникюра, но только чистенькие, кругленькие, блестящим естественным блеском сияющие ноготочки. И, удивляясь её руке, я как-то забыл выпустить её из своей. И она не отняла её, а только растерянно на меня посмотрела. И, как это получилось, не знаю, но я забыл, кто я для неё и она для меня. Я понимал, вернее, чувствовал только нежность, тепло и сочувствие, от неё исходившие, и безумно хотелось мне в это тепло погрузиться, окунуться с головой и остаться там навсегда.
Не я это сделал, клянусь, но безумная тоска, поднявшаяся вдруг во мне, сладкая тоска по нежности, участию, любви…Случилось же в конце концов то, что я притянул к себе это тёплое, мягкое и робкое тело, что я обнял её и поцеловал несколько раз в тёплую щёку, шею, маленькое розовое ушко, вдыхая запах лёгких её волос и тёплой кожи.
 - Нет, - сказала она вдруг, но тихо, в самое моё ухо, - нет, нет.
Я перестал целовать её и замер на секунду, но она не оттолкнула меня и не отодвинулась сама. А в дыхании её и трепете тела было что-то зовущее, хотя и робкое. И я, не владея собой больше, поцеловал её в пухлые мягкие губы и в поцелуе опрокинул рядом с собой на постель.
Нет, она не сопротивлялась и не говорила больше ничего. Напротив, она, как только оголились её полные руки, и плечи, и необычайно красивая, упругая грудь, сама обняла меня за шею и не размыкала кольца своих рук до конца. И после того как я, опустошённый, затих и, смиряя дыхание, прижался лицом к ложбинке между её плечом и шеей, она тихо и нежно поцеловала меня в плечо, и руки её опустились вдоль моей спины и поднялись вновь.
Я лёг возле неё, и факт случившегося встал передо мной необычайно отчётливо. Смятение и страх мгновенно холодной волной накатили на меня. Боже! Что я натворил! Боясь взглянуть на Таську, не зная, что ей сказать, я смотрел в потолок. Единственное, что было для меня абсолютно ясно, так это то, что уже ничего не исправишь. Должно быть, я сжался невольно рядом с ней под одеялом, и, должно быть, она это почувствовала, потому что чуть-чуть отодвинулась от меня. Совсем чуть-чуть, но отодвинулась. Несколько секунд прошли в странном молчании, словно оба мы что-то решали вместе, хоть и без слов. Наконец она сказала тихо чуть охрипшим голосом: «Я пойду, Алексей Иванович». «Да, - ответил я, и оказалось, что и мой голос звучит хрипло, - конечно, иди». 
Она села, придерживая одеяло у груди полной загорелой рукой, нашарила где-то в ногах свою кофточку и, неловко путаясь в рукавах, надела её. Я тактично отвернулся, когда она встала с постели, и не смотрел на неё, пока она одевалась. Я оторвал взгляд от стены лишь тогда, когда она, прошуршав шагами через комнату и кухню, закрыла за собой входную дверь. Может быть, нужно было что-нибудь сказать ей перед уходом, но я не знал, что.
 
 (Продолжение следует)
 
Последние публикации: 

X
Загрузка