Комментарий | 0

Пьяные ночи призраков. Суббота.

 

 

Есть тут у меня один, зовется Горлопаном. Вернее, так я его зову. Когда он впервые появился в баре, поняла, что спокойные дни отлетели в мир иной.
- Фамилия? – строго спросил он меня.
- Плетнёва.
- Звать?
- Цезарина.
- !!! – выругался сочнейшим матом. А за его спиной, за стеклянной стеной, которую вижу я как границу миров, толклись вороны всех оттенков черного.
Один «волосатик», Генка, его студент бывший, по секрету донес, что бесится Горлопан от зависти. Завидует, так как ему кажется, что с любой фамилией можно знаменитым стать, а с его – Карманников, только вором, причем мелким. «Больной человек!» – яростно жестикулировал он перед моим носом, выпучивая глаза и вываливая шершавый язык на щеку. Но говорил Генка чуть слышным шепотом, крохотными порциями выдавливал слова, беспрестанно оглядывался, дрожал, рыл пол ботинком на гвоздях, готовый взять в карьер при опасности, и тем самым портил всю сладость своего сообщения. Выглядело так, будто тайный мой благодетель заплатил «волосатику», чтобы он возвел напраслину на Горлопана, и теперь приходилось стыдиться еще и его.
- Стихи – машет над головой Горлопан тетрадями и листами, наверное, из сортира вытащил. – Вы думаете, что это стихи, но это не так! Стихи – это опыт, отпечатанный в вас, врезавшийся во все ваше существо. Опыт, который больно переносить на бумагу. А эти писульки можете обратно в сортир положить!
            А чего, спрашивается, тащил оттуда? Догадываюсь, что Горлопан Поэта-Неврастеника на свет вызвал, но никогда им не удается встретиться, в разные дни они ходят. Как и тот, с мохнатыми баками на щеках. Ни разу с Горлопаном не пересекся. Он с первого дня «волосатиков»-стихоплетов под локти толкает, насмешничает, чтобы они стишки свои писать и не думали. Он, как веселый черт из табакерки, а звать его Сашкой. «Волосатики» отмахиваются, его прогоняют:
- Пушкин, сукин сын!
А он знай, их пивные кружки на бок переворачивает. Злой чертяка.
Бывает Горлопан своим глазам не верит, что тех, кого он вызывал, на свидание с ним не пришли, все лавки перевернет, под каждую табуретку, под каждый стол заглянет, в чужие кружки нос сунет. Спросишь его:
- Ищете кого?
- Молчи, мразь, - шипит, того и гляди, укусит.
            Сколько «хрупяков» сжег, не сосчитать. И палит, и палит. Весь синий от дыма, а все равно затягивается. Ведь «хрупяки» на свет призраков вызывают. «Че-шир» тела лечит, а «клевер» дыры в астральной оболочке запечатывает. Ему бы «че-шириться», от алкоголизма лечится, но он считает болезнь, чуть ли не главным своим достоинством, она де ему творить помогает. «Волосатиков» с грязью смешивает, кроет их последними словами, «косушников» ненавидит,  в глупости и безделье их винит. А самого за пьянку из университета выгнали, кафедры лишили, вот он и злобствует, - так объяснил Генка.
- Вы думаете, что сочиняете нечто гениальное! Вам так мнится! Да, что там, вы уверены! - надсаживается Горлопан. – Но вы всего лишь стучите в дверь и радуетесь, что нашли ее и можете в нее стучать. Другие-то и не знают, что дверь существует. И перед ними она не возникнет, но и вам – не откроется. Не обманывайтесь, не принимайте спертый воздух предбанника, в котором вы топчитесь всей гурьбой, за свежесть бриза. Выйти к источнику силы, источнику вдохновения дано единицам. Дай вам глотнуть из него – вы замертво упадете, ваши нейронные цепи не выдержат встряски, потому что не рождены вы свободными, и не быть вам поэтами. Вы – слушатели, вас воспитывают, чтобы вы понимали, то, что пишут поэты – гениально. Больше вам вряд ли удастся постичь, но эта мысль может пронзить ваше существо. Надеюсь, что один-два из вас станут настоящими ценителями, кто-то, возможно, возьмет на себя неблагодарный труд обучать кого-то подобного вам, но поэтами вам не быть.
            Своих бывших студентов он называет – «слушатели», заранее оповещая, что они  ни на что не способны, могут лишь внимать, накапливать знания, не дождешься от них творений ни высоких, ни низких.
- Вы в университете преподавали? – спрашиваю больше из вежливости.
- Да, на филологическом факультете. Сначала хотел в школе целину поднимать. Подвижник был, по молодости. Но слишком много дураков – надзирателей за педагогическим процессом. Все следят, чтобы молодые души, кто не попортил. А они и без меня червивые. В университете правды уже не посеешь, только глупость пожнешь. Зато от идеалов я отказался. Весело у тебя здесь, не то что у меня на кафедре. Я ведь, Цезарина Плетнёва, монстр. Меня дети не любят. Не любят за правду. Дети наши привыкли, чтобы им в попу дули, а я им перо вставляю в причинное место. Они и беснуются. Пишут. А зачем пишут? Дрянь – стишки. Вот мое мнение.
            Или начнет меня стыдить:
- Почему никаких гарантий не даешь? Что это за безобразие? Куда они подевались? Может, все фикция, иллюзия одна?
Так и хочется сказать, что сам он иллюзия. Не могу же я выдать своих клиентов, хоть и призраков, что они в другие дни, в обход его ходят. Не хотят, значит, видеть. А ему воля их не понятна. Но побесится и успокаивается неожиданно, вот перепады настроения, как весы с гирями:
- Ну, а как у тебя с розливом пива? Получше будет?
- Сами проверьте. Что вам налить?
- Этого… как его… - пытается разобрать буквы на меловой доске. – Горчишного…
- Гречишного…
- Ну, у тебя и почерк.
- Так, лить гречишного?
- Лей, не жалей старика.
Лью, не жалею, тем более, что хочется отомстить ему за всех «волосатиков», которым он жизни не давал. Бросить что ли комок крысиного яда в кружку?
- Напьюсь как старина Хем. Может, моя беда в том, что я мало пью, а Плетнёва? Вон, старина Хем квасил, как не в себя, на века знаменит.
- Хемингуэй ведь не поэт, - тихо возражаю ему, потому что страшно – его глаза горят, как бешеные угли, чего доброго – бросится и горло перегрызет.
- Хем не поэт? Ты почитай сначала, прежде чем глупости говорить. Он – поэт, каких на свете единицы, мало того, что лиричный, еще и отважный. Он не только поэт, он еще и художник. Как он рисует, точными мазками, каждый штрих у него на месте и прямо в голову вкладывает, в центр памяти, там уж не забудешь! И, мало того, что ты видишь, ты  листья осенние под рукой осязаешь, запахи чувствуешь, и волосы женщины перебираешь. Таков он, старина Хем. Может, его мне вызвать? – и сизыми глазами пялится на доску, где, к счастью, уже ни одного «хрупяка» нет, все разобрали.
            Тогда Горлопан просит водки, а после водки начинает скорбеть:
- Наша система образования построена так, чтобы делать дураков из учеников и учителей. Одни претворяются, что могут что-то выучить, другие, что могут чему-то научить. И все это необходимо для дальнейшей жизни. Ни фи-га. К жизни вся эта ломота мозга не имеет никакого отношения! Наше образование не прикладное. Его не пришьешь, ни приложишь ни к чему. Мы не можем даже грамотно научить писать. И что ты думаешь, кого-то научим грамотно мыслить?
И хрясь – еще рюмку в рот заливает:
- Школа – каторга обязательная к отбыванию. У кого угодно усохнет мозг, если в восьми и до трех он будет сидеть на жестком стуле и слушать невыносимую ерунду. Аттестат – как справка о выписке. Из сумасшедшего дома. Из тюрьмы для умалишенных. На свободу. И особые тупицы, с подачи своих родителей (или по собственной глупости), закапывают себя еще на пять-шесть лет в ту же сухотку. «Это даст тебе лучший старт в обществе, обеспечит положение, стабильную работу», - передразнивает он заботливых дуэний. -  Только роботы работают стабильно, положение у них завидное, начинают от отметки старт и идут к отметке – финиш. А человек рожден для воплощения своих желаний. И когда эти человеки об этом догадываются, оказывается, что желания невозможно исполнить, потому что их время прошло. Иные вещи нужно начинать исполнять в молодости. На них нужно время.
- Вот бы и рассказали своим студентам. Молодые они, у них  еще есть время. Почему вы их так ненавидите?
- Студенты мои, Цезарина? – фыркает, будто плюет в пустую рюмку. – Они, как марионетки, принимают все правила на «ура», норовят скормить мне любую чушь, пришедшую им в голову по утру. Рифмуют «корыто» с «разбито» и думают, что им все сойдет с рук, только потому, что они нормальные дети? Где им понять поэзию? Сытым, теплым, счастливым детям? Им неведомы страдания, а лишь страдания утончают душу, делают ее легкой, парящей, способной к стихосложению, - он оглядывает бар, цепким пауком возвращается к моему лицу. - Я бы с удовольствием прочел твои стихи.
- Не пишу, - из глубин живота волшебным ростком вновь поднимается раздражение на Горлопана.
- Не пишешь, - удовлетворенно кивает он. – Конечно. Слишком больно писать, не так ли? – и его безумные глаза застилает нечеловеческая пелена пустоты. – Я ведь знаю, что у тебя произошло: мать и отец погибли. Ни капли тебе не сочувствую. Завидую только. Такой подарок судьбы. Мне бы его.
- Наверное, вы сами - неврастеник, - констатирую я тихо, и ухожу в кухню, чтобы не видеть его красного, завистливого лица.
Нет, никогда не понять мне людей, копящих страдания, как драгоценные камни. Они разглядывают их, упиваются болью, создают сонеты и пьют коньяк рюмку за рюмкой. Эти люди завидуют большому горю, потому что уж свое горе сумели бы выжать до капли, поставили бы его себе на службу, заставили бы работать с двестипроцентной отдачей. Может, потому им и не дают горя, знают, не скорбеть они будут, а радоваться как недочеловеки, и при этом будут гордо зваться поэтами или гениями.
 
***
- Ну, здравствуй, Цезарина, - в субботу Будда пришел, хоть мог бы и не приходить. Он в костюме, как обычно. И ногти крашенные. А галстук подпоясан булавкой с бриллиантовой головой скарабея.
- Что это у тебя? – показываю мизинцем на булавку.
- Нравится? – вроде как удивляется он. – Подарок жены.  Мне как-то не очень…, - точно оправдывается Будда. – Но утром она прицепила, а я снять не посмел. Прости, что я о жене все говорю, но мне и поговорить о ней не с кем. Понимаю, тебя вся эта женатая дребедень пока не коснулась. Ты – счастливица, Цезарина, - и раскручивает за ручку пивную кружку, снял ее с подставки и пустил в пляс по полироли, того и гляди на пол слетит.
Кружки мне не жаль. И даже красивый танец она исполняет, вертится, как балерина на льду. Но жаль, что Будда меня женщиной не считает, а разговаривает от тоски. Чтобы просто что-нибудь да сказать. Такое бывает в барах. Вроде не собираешься откровенничать, но алкоголь язык тебе развяжет и ты, чтобы его не обижать, пару фраз бросишь, ответ на них получишь, и кажется тебе, что ты разговариваешь. – Может, выпьешь со мной? – неожиданно предлагает он и смотрит умоляюще, как собака.
- Мне нельзя.
- А кто тебе запрещает? – соблазняет он и подмигивает упругим глазом.
- Сама себе запрещаю. А это самый суровый запрет.
- Понимаю теперь, почему ты мне нравишься. Ты сама как призрак, Цезарина.
- Призрак? – и мороз прокатывается по коже, оставляя гладкую дорожку льда, по которой, хохоча, скользя подошвами сапог, прокатываются дети, делая мне больно. А вдруг, и вправду я всего лишь дымный скелет, вызванный в бар чьим-нибудь «хрупяком»? И не могу отличить бытие от небытия, потому что застряла на границе миров.
- Призрак, - кивает он в подтверждение и делает два полновесных глотка, кадык ходит как поршень. – И платье твое старомодное и косы в лентах. Такие девушки, как ты, словно белые птицы, улетели от зимы в лето, но обратно так и не вернулись, и на той стороне их не видели, видно затерялись в пути.
- Ты – поэт, Будда? – спрашиваю его подозрительно. Уж больно гладко далась ему последняя фраза про птиц и про девушек, явно с вечера заготовлена. Или хуже того, с юных лет ее в голове вынашивал. Честный человек никогда так не скажет.
Он усмехается и целует дно кружки:
- Я – читатель. Если хочешь, профессиональный. Потому что на жизнь себе так и зарабатываю.
- Читаешь старушкам? – вспомнилось, как Женя говорила, что мать у него в доме престарелых.
- Нет, знаю, что, где лежит, кто, чем владеет. Знаю, что ценно и что дорого. И знаю, где оно зарыто, где спрятано, и кто будет продавать, и за сколько купить можно.
Все еще не понимаю, но не вымогаю подробности. Сам расскажет, если захочет.
- С детства мечтал кладоискателем стать. Читал книги о путешествиях, о море, об островах. Снилось все, как сундук открываю, а там монеты золотые круглятся, блещут. А жизнь была невыносимая, ни тропического ветра, ни песка, ни солнца, вечная зима за окном. Стал тогда другие книги читать, надеялся отыскать ответ, где клад хоть один зарыт. Может, поблизости? Оказалось, кладов…только подбирай, вернее, торгуй на аукционах или частным порядком приобретай. Второе издание «Евгения Онегина», вышло в 1833 году в Петербурге, 287 страниц, а цена ей знаешь какая? 8 миллионов рублей, если повезет и торгуешься отчаянно, цену сбиваешь. А «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева? Он ведь почти весь тираж сжег, а что не сжег, полиция изъяла, теперь, если книга на рынке появится, давно уже сделок по ней не заключали, десятки миллионов будет стоить, точную цифру даже предположить не берусь.
            Будда хватается за щеки, оттягивает их вниз, скулы кулаками подпирает:
- И знал я, если рукопись в музее под стеклом с сигнализацией, не означает, что черновики у родни писателя не сохранились. Скорее всего, там и лежат, потому что сестре он своей все завещал, это в любой биографии написано. И пошло: ноты, автографы, первые экземпляры книг, с картинами только не связывался. На картины и без меня хватает охотников. Своих денег, понятно, у меня не было, чтобы раннего Стендаля приобрести или план новеллы Цвейга. Обратился к людям, у которых деньги есть, но жаждой коллекционирования не страдают. И началась работа. Даже в фирму меня взяли, которая редкостями занимается. Полный пакет услуг: от сбора сведений, розыска и оценки до покупки и юридического сопровождения. Как ценного специалиста меня взяли, - хвастается он.
Понятливо киваю. Что ж удивительного? Наливаю ему еще кружку. Он обеими руками ее к себе придвигает, милашечку, плетнем сцепленных пальцев окружает, чтобы не убежала.
- А коллекционеры, Цеза! Какие же они дураки. Ну, скажи, зачем им рукопись «Мыслей» Паскаля, если они и напечатанного его не читали, и почерк вряд ли разберут, и французского не знают, и учить не хотят? Лишь жажда обладания, она-то людей и губит… - и вдруг сникает, как воздух из него выходит, резинового, и больше ни слова, ни гу-гу, сидит, молчит, третью кружку тянет. Будто сам себе на ногу наступил. Кривится, жалеет, что лишнее сказал. А я и не поняла, что лишнее. Поняла только, проболтался он о чем-то своем, о запретном.
- Пойду я, - неожиданно тихо оповещает Будда, оставляет три купюры, слезает с табуретки и набрасывает итальянскую шерсть на плечи. Уходит тихо, «волосатики» и не замечают. Лишь я и Пенкин смотрим ему вслед, как одним нам видимому призраку.
 
(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка