Прощание с прощаниями

 

Озеро

 Тусклое озеро с мутноватой, но тёплой водой, куда входить лучше в сумерках, когда блики ещё не угасли, и вся тёплая муть воды кажется для кожи чем-то сладостным.  И когда первый нырок с той лишь целью, чтобы проверить, насколько ты можешь задержать дыхание, потом ещё несколько хлипких плавков туда, где дно уже не нащупывается. И второй - более затяжной, более глубокий, когда теряешь ощущение поверхности, и третий - уже далеко за кромкой берега, собственно, и кромки почти не видно, вот тут нырок может показаться началом твоего рождения - главное не – выдохнуть, не вдохнуть, ведь ты уже глубоко и, кажется, всплывать не собираешься. Тут есть кричащий момент твоего тела, точнее лёгких, готовых взорваться, но ведь ты ещё не дошёл до той стадии, до того взрыва. Есть ещё секунда, а может и доли нет, но ты ждёшь, хотя тело твоё взывает и делает невероятные попытки к всплытию. Но вот ещё немного этого чрезмерного, как тебе кажется, насилия над собой, ещё немного, еще...ещё…

 

                                                                   Никто

            Когда, как ему кажется, он ни к кому никогда не приходит, но всё же приходит,  хотя бы с какой-то мелочью, типа тортика или морковки по-корейски – не очень уместных знаков дружбы, - то с таким озабоченным видом, что сейчас ему эта доставка и формальные рукопожатия совсем как не вовремя и не по душе (что сомнительно). А потом - уже после вручения и обычных приветствий - он тормозит у порога, словно забыл что-то важное. Это важное заставляет его замирать или переминаться с ноги на ногу, что в унисон, но только отчасти, происходит и с хозяевами, хоть они и молчат в угоду незваному гостю.

Да, зовут его, бог знает, как, о чём хозяева смутно догадываются, и поэтому редко называют его по имени. Для него хватит и прозвища. И одет он обычно так, что невольно подумаешь, какие безобразия может наделать с тобою одежда. Да, а тут у порога появляются ещё кошки – отвратительно гладкие и недотроги, а из кухни выплывает чарующе-масляная улыбка хозяйки, от которой и сам он начинает смущённо плавиться и прячет взгляд, останавливая его на какой-нибудь керамической безделушке. И единственное, что его отчасти спасает, так это присутствие хозяина, к которому он, собственно, и пришёл. И совсем даже его не торопит, ведь пришёл он к нему же. Так что всё, чтобы не думал он, что он ни к кому никогда не пришёл, на поверку оказывается глубоким очередным его поражением, а попросту – лажей!

Но никто – есть никто, с этим положением в мире ему уж не справиться. Впрочем, есть пистолет (типа: взять на прокат), есть таблетки, к которым он и так уж привык, есть безумный страх  высоты, который ему точно не перебороть, есть не менее безумные женщины, которые желали б его... Есть, наконец, тот полублаженный угрюмый, сидящий в нём он сам, иногда – просто сходящий с ума, с которым – не то что общаться, - а просто видеть его никогда и никак никому не захочется.

Его трудно нарисовать. На редких фотографиях он выглядит либо бесцветно, как-то тускло, либо неестественно улыбающимся. Но после фотовспышки понимаешь, улыбка эта почти сразу сползёт, как не вяжущаяся никак с его обликом маска приветливости или отслаивающаяся в его воображении прошлогодняя змеиная кожа. Но, может, он всё ж таки когда-то к кому-то и приходил, а затем так и исчез, едва попрощавшись?… 

 

Пепел

 Меня всегда почему-то тянуло бродить по печальным обломкам обгорелых брёвен. Представлять, будто их чёрные пальцы грозят будущим хозяевам этих мест, где застыли груды хрустящей штукатурки, по которым пробираешься осторожно как по топкому болоту. Тут под ногами трещат гнилые обломки досок, там, возле развалившейся печки - дремучая утварь, типа чугунка и вечной спутнице его - чугунной сковородки, чёрное крошево книг и журналов, в общем, всё сплошь чёрно-серое, в копоти и пыли. Как тут (наитием?) воскресить старинные радости от свежей побелки? Той, бог знает, скольки летней давности белизны, которая сулила домочадцам этой избы то чистоплотие, исходящее словно от стен, потолка, и какую-то долгую чистую и простую жизнь. Но теперь, после пожара, всё черно, страшней, чем после бомбёжки. Такая жуткая мета-морфоза - из белого в чёрное - наверно, на все века  где-то хранится в нашей наивной детской памяти. Ведь именно в детстве нас так тянуло лазить по всяким пожарищам, бродить возле похоронных процессий. Пробираться сквозь любопытствующе-ужасающуюся толпу, стоящую вокруг кровавого столкновения машин или кого-то, выпавшего из окна, и также, как мы, не могущую оторвать глаз от смертного зрелища.

Странно, запах смерти в детстве особенно притягательный, хоть и полнящий неизъяснимым ужасом.  

 

Усталость

          В редкие часы я отдаю себя на волю не своим усталым мыслям, а дыханию того воздуха, который, словно мимолетно – по верхушкам деревьев – проскальзывает по самой тишине где-нибудь в парке, по разбитым в прах машинам, брошенным на дорогах в лесу. Лесу, который так и не научился сопротивляться появлению в нем новых железнодорожных станций и расширяющимся околодкам диких коллективных садов, которые всё менее коллективные. Но вдали от них - всё тот же воздух окропляет меня, как и прежде сырой душистой древесной истомой. Как в далеком детстве, незаметно отданному на смену якобы бодрой, а сейчас кажущейся запуганной, засранной молодости.

        Лесной воздух поначалу, кажется, душит, задыхает легкие, которым так легко и непривычно от этой легкости.

        Между деревьев ходишь невидимыми тропами того сверхчутья, которое появляется с ощущением первых запахов: вот первый гриб (опять же по запаху или по его же интимной наводке), вот пень дерева, срубленного кажется век назад, а белёсые хлипкие грибные окружья, словно венки, осветляют его умиранье. На него не присядешь, да в таком лесу грешно куда-то садиться, нужно просто идти к невидимой точке, где уж ни встретишь такого же проходимца, как я, а лишь заметишь его промелькнувшую тень. Если.

      Но сегодня я устал в этом усталом лесу, где густые стойбища папоротников заполонили, кажется, все поляны и тот невидимый лесной мир, где тебе и надобно было бы сбросить усталость. Но как долго ещё идти, тем не менее, я иду, поскольку идти надо по разные стороны неявных ориентиров, будто ноги подсказывают направление, а может то, что мне здесь уже никогда не бывать…

 

Горшок

Я смотрю на ящик, а может это - горшок с цветами, они блёклые - осень, но меня почему-то интересует сам этот a la гофмановский горшок. Да, в “цветофиолях” я – ни на грамм, но вот странная вещь. Когда я сажусь на корточки и смотрю на это цветочное дряблое чудо, у меня возникает порой странный порыв: как-то максимально приблизить его к себе, прижать, вроде как кошку или чужое дитя. Так, именно в безотчётном порыве, хотя в нём, как мне кажется, и проявляется некая бессознательная витальная сущность или жажда родства. Для меня – родства не помнящего.

Это вдруг появляющиеся маленькие «шарики» нежности, заполняющие гортань и глаза, и желание задохнуться в этом порыве, как если бы нечто гораздо более сильное и любящее задохнуло и погребло бы меня навсегда. 

 

Вчера

Вчера было вчера. Без намёка на сегодняшнее. Хотя мужички во дворе на скамейке с утра как всегда опохмелялись, и с каждым глотком разговор их становился шумней и бессвязней, едва ли понятный уже им самим. Ворона, озабоченная своим будущим материнством, всё также надрывно кричала, словно уже лишилась своего потомства, а потом вдруг замолкла. Молчал и я, и ветер молчал, только поднявшееся солнце в облачной мути не светило, а словно тлело, как дешёвая сигарета. Вчера я по-прежнему уснул только после трёх таблеток снотворного, которое, к сожалению, не дарит сны. Но сон, тем не менее,  продолжился в сегодняшнем дне, слабыми искрами освещая снотворный туман. С этим ощущением вспышек я и проснулся, но через короткое время почувствовал, что не сегодня, а всё также – вчера. Наверно, для меня ВСЕГДА - есть то, что было не в настоящем, а только вчера. Вчера. 

   

Время         

Я теряю время, когда пишу всё это. Но и время теряет меня, хотя, конечно, оно может подольститься и прошептать беззвучно - это я, твоё время! Но я знаю искусы подобных обольщений, которые заводят в тупик, когда – ни с того ни с сего – вдруг засеребрятся твои виски, а время – всё в том же непреклонном безвозрастном возрасте дивы, всё также красиво и обольстительно вечностью. Жениться на тебе, или завести роман, который, правда, давно уж написан и назван: «В поисках утраченного тебя», милая. 
           И всё же я говорю ему, уходи, и оно уходит, шаркая старыми тапочками и запинаясь, но проходит всего небольшой промежуток (только вот между чем и чем?) и оно возвращается, всё также заискивающе улыбаясь, садится в углу - ему ведь не надо особых удобств, типа кресел или простой, как и само оно, табуреточки. Ему - ни чаю, ни кофе, а только поглядывать на меня и посмеиваться. В какой-то момент (которые ему все известны) я уже кричу, пошло прочь, оно медленно поднимается, но я знаю, не более, чем через минут пять, а то и раньше, оно вернётся и всё начнётся сначала. 

 

Я и Оно

Только вспоминая хорошо забытое старое: далёкие ночные огни, которые будто доносили звуки невидимых таинственных существ с того берега реки Ч., извивавшейся среди плакательниц-ракит и тянувшей за собой прибрежные травы, словно волосы приткнувшихся утопленников, я могу существовать словно в двух временах. Помню, множество непостижимых извивов реки, не сравнимых ни с какой самой юркой тварью, разрезали ландшафт на замысловатые фигуры, образуя места для настоящих блужданий так, что каждое для меня становилось заколдованным и таило угрозу, сладковато захватывая дыхание.

В нашем далёком провинциальном городишке, где царствовал трубный завод, растянувшийся на километры, где за давностью его существования тоже были свои потайные места. Скрытые густыми кустарниками или заросшими гигантскими лопухами и лебедой, рудяные отвалы, где мы искали всякие разноцветные камушки и ловили ящериц. В самом же центре посёлка, перед заводоуправлением, меня всегда нравился этакий академизм голубых ёлочек, которые даже в самый жаркий день были словно покрыты белесоватым инеем, а возле массивных дверей лежала отупевшая от солнца и тяжело дышавшая какая-нибудь овчарка дворовых мастей.

А через каких-нибудь лет через пять началась борьба тысячи и одной влюблённости, где последняя победила легко, но как тяжелы мне были её переживания, словно во мне шевелился клубок ядовитых змей, проедавших те немногие радости и нашёптывавшие мне какие-то новые неизвестные слова, смысла, которых я до поры до времени не понимал ничуть. Зато сколь я наслушался выражений дворовых мальчишек - моих неизменных спутников по лазанью по чердакам, подвалам и крышам. «Втюрился», «втюхался» «заманался», - это хоть произносилось со смешками и гримасами, но, так сказать, низовая подоплёка любви, выражалась куда более смачно непереводимыми сочетаниями. Я чувствовал себя обиженным и как будто больным, но глубоко не страдал. Страдания мои были связаны с тем, что объект моей любви меня просто не замечал. Это было куда хуже и больнее чем то, что эти слюнявые самцы (Вовка, Мишка, Серёга) и подружки Нины (так её звали) не перехихикивали на мой счёт. Иногда я в порывах гордости думал, что они мне просто завидовали. Как-никак влюблённость, хоть и сопливая, имела неоспоримое преимущество перед просто щупаньем девок. Другое дело, что даже самые жаркие поцелуи я оставлял на оконном стекле, той уходящей и никогда не оглядывающейся.

Были и минутно бесповоротные решения – «Здравствуй, новая жизнь», – кричал во мне Петя Трофимов, когда я открывал рот в приступе новых обещаний, хотя в действительности, тут же винил себя неизвестно перед кем и отбрасывал все эти посылы, как недокуренную сигарету, которую “курил” невзатяг, а дым для понтов пускал через нос.

Мне казалось, что тогда я мог позволить себе многое, прощая и отбрасывая своё крохотное прошлое (если я его ощущал): окунаться в тёмный осенний вечер (самый мечтательный в году) или где-нибудь в укромном месте растрясти своё мелкое ребячье хозяйство до неистового восторга, а потом чувствовать, как чресла мои нежно к утру наполняются. Только гораздо позже, когда моя неумирающая ностальгия, в которой запутывались эти кусочки времени – того, что было и не было – в один воровской узел, придавало мне ощущение насущного. Способность пролезать в себя и выходить наружу чистым, как если бы в не устоявшейся ещё  гармонии и слитности ритма с мелодией, поверх них заиграл первоклассный саксофонист. Во мне и сейчас иногда пробиваются осколки тех мыслей, тогдашняя жалости к себе, которая, может, была “сестрой” моей первой любви. Однако всякая попытка воскресить те счастливые минуты, я это понял слишком поздно, – лишь оттесняют их подлинность, проваливаясь в тёмные дыры небытия и отсутствия, как моя вечная боль за исчезнувшего когда-то отца…

 

Виниловые джунгли

Куда же делось всё это радиотехническое советское псевдо совершенство, катушечно-виниловое изобилие??? Пропало – не пропало, но ушло куда-то. Исчезли навсегда виниловые джунгли после всемирного DVD потопа, как “доисторическая растительность” или динозавры. Куда-то миллионами укатились магнитофонные катушки. Лягушками упрыгали кассеты, которые у меломанов занимали целые шкафы по типу библиотечных. Уплыли на безлюдные острова когда-то очень дорогие проигрыватели пластинок вместе с тяжеленными усилителями и огромными колонками. Но сначала, конечно, перекочевали в антикварные магазины патефоны с этакими декорированными раструбами, напоминающими гигантских ракушек, а позднее – громоздкие телевизоры и радиолы – под стать частей мебельного гарнитура.

Этот Великий Исход Носителей-Вещателей начался, конечно, давно и незаметно, однако неотвратимо и безвозвратно. Так, что теперь их вряд ли где-то можно встретить, разве что в кладовках, куда хозяева заглядывают редко, или одичалых дачах, где кое-кто из этих монстров ещё в состоянии издавать хрипящие и жалобные стоны сквозь музыку эфира или кряхтение последних новостей.

Что же, теперь прости-прощай всё то, на что копили мы когда-то, по крохам занимая, собирая и тратя на какую-нибудь “волшебную” катушечную «Ноту»-303 последний рупь родительский.  

 

Прощай «Goodbye America»

В этом тексте двадцатишестилетней давности мне всегда чудился привкус детской ностальгической легенды. Место, куда я не попал или куда меня не взяли, несмотря на все мои мольбы. Ощущение чего-то несбывшегося, но что, собственно, никогда и не могло бы сбыться. Мелодия этой песни словно открывала звуками запах чего-то запредельного, навсегда закрытого для глаз, как обратная сторона луны, хотя предел в ней был чётко обозначен: Америка. Однако это был предел неопределимого и неопределённого, приближение к которому (вместе с томительной мелодией и томными словами)  вызывало такую щемящую тоску. И ведь странно, что эта Америка (и для НАУ, и для нас) не была и не могла быть ни воспоминанием, ни всплывавшей перед глазами грёзой, ни даже местом. Ибо, как пел Бутусов, это была «Америка, где я никогда не бывал». Поэтому, прощание с ней можно было бы счесть простой мистификацией, игрой, эпатажем, наконец, вызовом самой Америке. Или же, наоборот, приглашением в ту виртуальную Америку, с которой можно сводить счёты в каком-нибудь  метафизическом пространстве. Где можно оплакивать эту Америку с той же силой её реального присутствующего отсутствия, с какой Орфей оплакивал свою Эвридику.

Всё бы так, если бы, как я уже говорил, не поразительное ощущение грусти, которое возникает именно при прощании. Но если Бутусов в той «Америке» не был, значит, для него никакой Америки и не было, и в этой песне происходит прощание с самим же прощанием. Прощание с одной из свердловских, провинциальных Америк, как с какой-нибудь исчезнувшей навсегда танцплощадкой 60-х, где ты ребёнком мог подглядывать, как веселятся взрослые. А в 85-ом послать прощальный сигнал на ту сторону океана и ждать что-то похожего на ответ или на ощущение ответа.   

 

Прощайте, и если навсегда, то навсегда прощайте

Исписанные замороченными стихами школьные тетрадки, студенческие пачки лекций и шпионские шпаргалки; пустые ручки, стержни и выдохшиеся зажигалки. Маленькие неловкости в любви и скука поздних затяжных любовей.

На пенсию уж просятся старые кастрюли все в морщинах, эмалированные чайники в царапинах и чёрных пятнах, погнувшиеся вилки-ложки и истерзанные наждаком ножи. Продавленные кресла и диваны. Печальный старый стол, когда-то бывший письменным. Уходят-исчезают милые старинные фразы и обороты нашей, теперь скоротечной речи, типа: «будьте так любезны», «если вам так заблагорассудится», «моё почтение» и т.д. Уходит и само «тому подобное», потому что подобного уже не будет…       

 Прощай, на всякий случай, и ты – мой старенький компьютер, на котором всё это сейчас пишу – пора тебе, мой друг, прости, но и тебе пора, хотя я уж давно с тобою попрощался…

X
Загрузка