Постмодернизм (Рассказ творческого интеллигента)

 

 

 

1

 

     Макаров плакал, провожая меня до остановки. Для него ситуация была неожиданной. Шесть лет со мной, Владимиром Грухиным, происходила невероятная история, а он и не подозревал ничего. Дурак, подлинный дурак!

          – Своим заявлением об уходе ты меня, как обухом по голове шарахнул, – признавался он всю дорогу. – Твоя работоспособность служила мне образцом все годы в «Советской деревне»... Считаю этот образец недосягаемым для себя. Льстило, что выпиваю с тобой. Мы с тобой все до одной забегаловки Садового кольца обошли, и все до одной украсила их для меня твоя личность, слабый варвар! А заявление об уходе – как обухом по голове. Ну, зачем же ты его подал? Эх ты, слабый варвар Вовка Грухин !

     «Слабый варвар»! Вот ведь придумал прозвище. Дурак, подлинный дурак! Он мог любую грязь мне в уши лить. С глупцами я молчал всегда. Моя работа была – пить с ним, пить и только.

     Работа закончилась, а он не подозревал об этом. Поэтому и предложил мне: «Пойдем до твоей троллейбусной остановки все эти километры вместе или как?» Я шел с ним – и только.

     Как в первый раз! Совсем как в первый раз! Это воспоминание доставило мне удовольствие, и я шагов двадцать смаковал на тротуаре подробности. Ведь тогда я чуть не съел этого Макарова.

 

2

     Самое начало 1991 года. Макаров принят в штат нашего журнала «Советская деревня» с испытательным сроком в один месяц. Время для него рискованное. Несмотря на это, он приволок мне свой очерк – белиберду, о которой я способен был сказать только одно: «Это никуда не годится. Ни одной извилины у Макарова, очеркиста задрипанного, нет и в помине». А приволок он ее со словами: «Свой брат-журналист – вот кто может дать мне справедливый отзыв. От бездушных канцелярских столоначальников ничего, кроме молчания, ждать не приходится».

     Ну, пусть, думал я, текст лежит на столе.

     Неделю промаявшись, Макаров – опять ко мне: «Я давно принят в штат. Среди журналистской братии такие события отмечаются. Выпивать будем или как?»

     Письмоводитель Иван Петрович – а стол его впритык к моему стоит – не дал мне ни звука издать, сам все решил: «Владимир Семенович Грухин согласится обязательно. А, Вовка Грухин? Да, он согласен. Видя червяка, сороке да не согласиться! Уважаемый Владимир Семенович, мы с Вовкой Макаровым, червяки жалкие, умоляем вас побыть с нами немножко».

     Шутовство продолжилось и в забегаловке на Садовом кольце (впрочем, тогда, в СССР, это было кафе, кажется. Или буфет?). Я подливал в огонь масла из своего репертуара: «Братья-крестьяне, выпьем за то, чтобы вошь, блоха паскудная, в рубахах не плодилася», «Новый тост –  не прели бы онученьки!», «А за что не пили еще, мужички, а? За командировки! Не разбирают братья –  крестьянские журналисты  времени. Едут в жнитво и в сенокос, в глухую ночь осеннюю, зимой, в морозы лютые...» И так – до последнего тоста: «В домишки нам ворочаться!»

     Между моими тостами Иван Петрович сыпал и сыпал прибаутками: «Получила сорока червяка. Вот какая довольная. За тебя, Владимир Семенович, Вовка ты наш работящий!», «Как хорошо, что мухи не жужжат, а, Макаров? Давай выпьем за отсутствующих мух».

     Я понимал: Иван Петрович всех своих коллег по кличкам перечисляет. Я  – Сорока, Второй (эту фамилию носит главный редактор и мой непосредственный начальник)  – Муха. В этом соль его юмора. Для Макарова она была недоступна. Но мне было ясно: его кличка тоже намечается –  Червяк.

     Не понимал Макаров, что праздник – не для него. Этот шутовской огонек мы с Иваном Петровичем зажигали при каждой совместной выпивке. Он, Макаров, тут не при чем. Он – даже еще не в штате. У него испытательный срок всего лишь.

     Но слушал он  нас жадно, во все глаза смотрел на говорящего, словно заучивал наизусть наше шутовство. Что ж, нормальный мужик. Мне даже жалко его в пьяном угаре стало.

     Дурак, подлинный дурак! «Я в штат принят, – заявил во всеуслышание, на всю редакционную комнату. –  Выпивать будем или как?»

     Для остальных сотрудников Макаров теперь – никто. Теперь всем  в «Советской деревне» понятно: Макаров, мол, приятель Грухина. Раз пьют вместе, значит, приятель. У нас редакция такая. Кто с кем пьет, тот для того и человек. Только для собутыльника собутыльник – человек. Для остальных Макаров теперь – никто. За весь испытательный срок ни от кого словечка доброго не услышит.

Всё. Я произнес последний тост: «Прощаемся. Вряд ли больше увидимся с вами, Макаров. Поняли, а, Макаров? В домишки нам ворочаться, там видеться нам с женами и с малыми ребятами да с стариками старыми. Всё поняли, а, собутыльники? Все.»

     На том и распрощались.

 

3

     Наутро меня к себе вызвал Уклеев, босс наш, владелец фирмы. Выпили. Среди разговора вдруг вопрос:

     – Макаров пьет?

     – Нормально пьет. Все под контролем, – ответил я.

    А что еще я мог сказать? «Макаров пил нормально» – Иван Петрович мог подтвердить только такие слова.

     Никогда потом Уклеев ничего не говорил о Макарове. Нигде. Ни с кем. Ничего, кроме слов мне:

     «Макаров пьет?»

    Так у меня появилась работа  – отвечать на вопрос.

     После первого ответа прошел час. Макаров –  ко мне:

     – Извини, брат, но придется очерк забрать. Второй мне приказал: «Я – главный редактор. Вы что, даже в конце своего испытательного срока этого не поняли? Ты, Макаров, будешь работать только со мной. Понял, а? Тащи свою грязь немедленно. Будешь работать или как?» Смешно все это. Извини, брат, давай очерк, я его забираю.

     Мне было совершенно все равно. Мнения своего я не менял: «Это никуда не годится. Ни одной извилины  у Макарова, очеркиста задрипанного, нет и в помине». Но говорить ли его вслух?

     Пока я думал, Макаров канючил и канючил у меня над ухом:

     –  Второй требует очерк немедленно, я заберу его, Владимир Семенович.

     Так Макаров остался в штате и после испытательного срока. Ведь я вынужден был откопать в своих бумагах его рукопись. Мне было совершенно все равно

 

4

 Так моя работа с Макаровым сформировалась окончательно: пить с ним – и только. Вот таким было начало ее.

     А вот каким становилось окончание: мы шли вместе по Москве совсем так же, как в тот, в первый раз. Только Ивана Петровича, третьего странничка, вечного нашего спутника, тенью за нами все годы ходившего, не наблюдал я уже нигде.  А ведь когда я был заместителем главного редактора, пилигрим неустанно сыпал прибаутками рядом со мной. «Жаль» – сказал он, когда я заместителем перестал быть, и сослался на чрезмерную загрузку письмоводительскую: мол, больше увидимся. И мне жаль.

     Мне доставляло огромное удовольствие быть заместителем главного редактора Иногда мне давали неограниченную власть. Мне доставляло удовольствие полностью менять штаты сотрудников. Пришлось увольнять одного за другим всех профессиональных журналистов. На их место Уклеев брал новичков – Макарова и  родню своих знакомых. Все они мне в рот смотрели. Все они работали только под моим началом. Все в редакции понимали: я один – талант. Понимали и говорили это. Лишь с Макаровым я пил – и только. Все до одной свои ахинеи он  Второму, главному редактору, отдавал.

     Но я работал и с ним. Пил – и только. Какими однообразными были наши взаимоотношения!

 

5

     Как ни странно, когда Макаров был рядом, мне вспоминалось детство. Вот и сейчас оно вспомнилось, на тротуаре. Как радостен я в прошлом!

Мне было восемь лет, когда наша семья переехала в новый микрорайон. Первый день. Во дворе дети играли в войну среди оставленного строителями мусора, а я стоял у подъезда. Они то и дело получали подзатыльники от силача Толика за то, что не могли ему сказать ничего, с его точки зрения, умного.

     «Им герой нужен!» – догадался я. И тут произошло странное. Перед моими глазами возникла вот какая формула: «Если военный герой – Александр Матросов (а его, бросившегося на фашистский дот, все малыши знали), то для игры необходим дот с амбразурой, пространство, через которое к доту на смерть идти, а также изображение всего, что умеют солдаты: стрелять и ползать по-пластунски, например...»

     Став взрослым, я все-таки понял, откуда формула взялась. Из моей памяти. Мне давал читать много книг о войне отец – отставной офицер, к ним добавляла открытки, почтовые марки и другие иллюстрации мама – учительница начальных классов. Но во дворе мне, восьмилетнему ребенку, казалось, что меня осенило свыше.

     – Строим дот! – заорал я и бросился в дальний угол двора, Толик  – за мной...

     Построив, я вернулся к подъезду,  все – за мной. И я пополз в тот дальний угол к сложенной нами из железа пирамиде, и вдруг перевоплотился в настоящего Александра Матросова. Полз я, как и требовалось, «по-пластунски» (живот царапался о мусор на земле, в выемках обдирались локти и колени, мне было больно, и я ненавидел наш дот по-настоящему), кричал, изображая стрельбу «та-та-та». И все вокруг ползли и кричали «та-та-та». И это наполняло меня смешанным с ненавистью к врагу восторгом. С криком «ура!» я первый поднялся с земли. И все заорали «ура!» Я первый устремился к цели. И все устремились. Я первым добежал до амбразуры, навалился и будто умер: руки повисли, как плети, не тело, а желеобразная, чуть ли не стекающая с ржавого железа туша, и никакого дыхания, главное – никакого дыхания, я задерживал выдох, даже когда подбежали и стали трясти меня за плечи малыши. Потом, выпрямившись, с восторгом отметил: все смотрят на меня, только на меня, не отрывая глаз, на меня, молчащего. Я – красив. Я – в обществе. Я – силен.

     Подошел Толик. Сказав: «Смотри, что я могу» – стал извиваться всем телом, как в танце африканец (описания этих танцев я вспомнил по книге о детях капитана Гранта и по иллюстрациям к ней). Я тут же стал извиваться, как в танце африканец. И опять я почувствовал: я – в обществе, я – красив...

     Так я подружился со всеми сорванцами. Я всегда был в центре внимания у них. Всегда.

 

6

     С детства мне нравилась моя способность к перевоплощению. Творческая интеллигенция ее понимала. Я очень много времени провел в изданиях ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ – в газетах и журналах.  Я навещал эти издания и после развала СССР.

Меня понимали все, кроме Макарова! Окажись восьмилетний Макаров на моем месте, ему, я уверен, сорванцы не только не дали бы поддерживать игру, но и, вздув, оставили бы только один шанс: удирай в подъезд и уцелей, мол, хотя бы в одиночестве.

     Всегда было радостно мне в своем кругу – в кругу друзей. И в 90-е годы – радостно. Как  приятна их поддержка! Если я говорил по приходу в  бывшее издание ЦК КПСС: «Пьет Матушка-Русь, пьет могучая и бессильная, заливает горе свое тысячелетнее» – то кто-нибудь обязательно понимал  меня, произнося вслед за мной всем знакомые слова из книг Некрасова: «Жаль бедного крестьянина, а пуще жаль скотинушку». Меня понимали, как строй – запевалу, как хор – солиста.

     И вскоре только некрасовские мотивы звучали в редакционной комнате: «скажите мне, любезные, кому сегодня весело живется на Руси?», «По делу всяк по своему до полдня вышел из дому: я шел в село Иваньково позвать отца Порфирия ребенка окрестить. А тут босс меня ошарашил: иди сюда, кричит из окна остановившейся у тротуара машины, ты немедленно, как только я доеду до редакции, почешешь в Кремль на моем «мерседесе» на брифинг советника президента, понял, а?», «А где оброк собкоровский? Эх! Эх! Придет ли времечко, когда (приди, желанное!..) втолкуют собственным корреспондентам, что они живут на свете лишь потому, что рекламу редакции дают? Знать, клад нашли собкоры те и делят меж собой», «Дадут, дадут рекламу! Главному редактору надоест ждать – рявкнет на них. И те щедрее барского ребяток угостят».

     Только некрасовское благозвучие разносилось по редакционной комнате. Только некрасовское. Я вставлял между чужими репликами – если пауза затягивалась – строчки из собственного репертуара: «Деревни наши бедные, там мы – крестьяне хворые. С трудов наших копейками живется тяжело», «С каждым годом укрепляются реформы -–переходим дружно на подножный корм мы. Зеленой свежей травушкой полакомиться хоть», «Смех – не грех. Возьмемся, наконец-то, за себя. Поправим изгородь и ворота. Построим удобный дом. Встанем с петухами, подоим буренушку, а после с недоузками ловить коня упрямого в свое же стадо двинемся».

     Только некрасовское благозвучие делало мой разговор с друзьями из бывших изданий ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ разнообразным. Люди, по сути, не имевшие между собой ничего общего, слушали друг друга внимательно. Им было интересно. Если пришел я, Грухин Владимир Семенович, журналист-аграрий, к ним в гости, то и все находящиеся в комнате перевоплощались в братьев-крестьян.

     Только некрасовское благозвучие делало разговор сложным. К общему, про мужичков, припеву каждый подбрасывал куплетики про себя-горожанина. Каждый оказывался в центре внимания всех собравшихся, каждый – со своими трудами и поступками, хлопотами и происшествиями, рассказами и событиями. Каждый говорил, как хотел. А я раздувал и раздувал огонь разговора подробностями о мужичках, избушечках, бабушках да дедушках. И все это напоминало мне синхронные, как у хора, действия. И все это еще и говорило мне о полном единстве интеллектуальном. Мы сливались в одно целое. Как радостно мне было всегда в своем кругу! У творческой интеллигенции – свое пение: отсебятина «под Некрасова». А как иначе?

     Свое пение. И бренчание под гитару для нас – атавизм, и повторение звучащих, кажется, во всех радиоточках рифмованных глупостей для нас – дикость. Да не объединяют никого эти так называемые современные барды! А старинных песен мы не знаем, и это естественно. У творческой интеллигенции – свое пение. Уже десятки лет – свое. Отсебятина «под Некрасова» – вот наше пение. Другого нет. Общего другого – нет.

     Пение – оно ведь и величание, а заодно и прославление. Как только начинал я куплетик: «В деревне, наконец-то, родились настоящие мужики, надеющиеся только на себя» – так сразу кто-нибудь обязательно понимал меня, произнося вслед за мной знакомые всем слова из президентских речей: «Развеем последние иллюзии, похороним последние надежды на благодетелей со стороны. Займемся, наконец, самими собой» И это тоже значило, что меня понимали, как солдаты – запевалу, как хор – солиста.

     И опять возникал сложный и разнообразный разговор. Только на этот раз на мотивы президентских речей он возникал. К общему, президентскому, припеву каждый подбрасывал куплетики про себя-горожанина. Каждый говорил, как хотел. А я вставлял между чужими репликами – если пауза опять затягивалась – строчки напрямую из Некрасова: «Да все мы – из Горелова, Неелова-Неурожайки тож», «Свой брат, крестьянин-лапотник, мастеровые, нищие, солдаты, ямщики». И меня понимали: кроме Некрасова, никого современным крестьянам, понимали меня и президента, не надо.

     И некрасовское благозвучие разливалось заново по редакционной комнате. Говоря: «Закопана коробочка. Добудьте вы ее, коробка та волшебная: в ней скатерть самобраная» – я доставал из портфеля эту «скатерть самобраную». Вслед за мной произносили: «Приспела скоро водочка, приспела и закусочка». А прочие покудова стаканчик изготовили. Как это радостно!

     И приходили и знакомые всем актеры, и так называемые  писатели-постмодернисты и художники-авангардисты. И втягивались  в наши синхронные действия, и сливались с нами в единое целое. Я так и понимал: весь постмодернизм и авангардизм - это отсебятина «под классика». Только классик – не всегда Некрасов. А так – все, как у нас. У творческой интеллигенции – свое пение. Десятки лет – свое.

     А прочие покудова стаканчик изготовили.

Стаканчик шел за стаканчиком. И начинались шутовские тосты: «Чтоб армяки мужицкие носились не сносилися», «За клад наших ребятушек»... И так – до последнего тоста, до моего: «В домишки нам ворочаться, там видеться нам с женами...»

     Так мы разговаривали часами долгими. Начальство не мешало нам.

     Без отдыха журналисту не выжить. После брифингов и пресс-конференций чиновничьих журналист способен был только сидеть сиднем – отключенный, будто замороженный. Работа  выматывала. Поэтому понимающее ее  начальство и не вмешивалось, и мы разговаривали часами долгими.

     Как радостно мне было в своем кругу!

     И как горько – в «Советской деревне» с Макаровым. Я говорил ему: читай Некрасова, он знает душу народную, это самый демократический поэт. Когда нам всем надоедали забегаловки,  мы пытались общаться и в редакционной комнате. Как одиноко мне было в этой редакции с Макаровым!

     Он заходил с водкой (он за ней бегал на улицу то и дело) – и нам с Иваном Петровичем с порога:

     - Изумляют меня московские нищие. Как много их рядом с вокзалами, а самые грязные – у магазинов винно-водочных.

     У меня – реакция на интеллектуальном уровне.

     – Пьет матушка-Русь, пьет могучая и бессильная, – возникали в моем горле и торжественно звучали слова, великолепные, напевные. – Заливает горе свое тысячелетнее.

И тут Макаров перебивал меня. Дурак, подлинный дурак!   

 Почему  в изданиях ЦК КПСС понимавшие меня люди моего круга сразу подхватывали  мою мысль? Они знали, говоря словами Некрасова, что  «приспела скоро водочка, приспела и закусочка» – значит,  пора петь. Пора делать разговор сложным и разнообразным. Пора – перед тем, как стаканчик за стаканчиком будут идти.

    Пора – делать нашу радость. Пора – делать нашу марку. Пора –  делать шарм.

     Это работяги, молча хватанув водяры, уже галдят, не слыша друг друга.  Это бомжи и пьют и дерутся одновременно. А творческая интеллигенция свое пение делает между каждыми двумя стопочками, чтобы слиться в единое целое – до водки. Делает благозвучно, академично, строго. Это наша марка. Это наша радость.

     Однако пьяный Макаров никогда не мог понять, что находится рядом со мной – творческим интеллигентом. Дурак, подлинный дурак! 

Перебивал и втолковывал про какие-то поезда:

     – Пьет Матушка-Русь? Ты что, Володя Грухин? Таких трезвых поездов и электричек, как сейчас, в России, никогда, Вовушка, не было в СССР. Я поездил на своем веку по Отечеству. Верь мне, Вовушка, не вся Русь пьянствует, она – и торгует.

     И так – встреча за встречей, выпивка за выпивкой. К примеру, запели вы, уважаемый читатель:

«Ой, полным-полна моя коробушка,

Есть и ситец, и парча…»

     А вас громогласно перебивает осел Макаров:

     «Современные мелкорозничные коробейники из тканей предпочитают не парчу, а хлопчато-бумажные, просто хлопковые…»

     Представляете свою реакцию?

     И ведь не уйдешь. Работа у меня: пить с ним. Вот я и злился.

     Его слова, злился я, ничего не значили. Он не понимал потребностей общества. Он говорил и говорил белиберду. Слова значимы только тогда, когда они потребляются  (запоминаются наизусть, тиражируются, произносятся и произносятся)   нашим творческим кругом. Его слова ничего не значили. Я все делал, чтобы забыть их. Я молчал. Единственный способ обозначить для себя, что перед тобой ничтожество, – это молчать. Не требуется ничего, кроме молчания. Так в нашем кругу принято. Макаров продолжал, как робот механический, твердить наизусть (как всякий пьяница, он говорил по памяти, только по своей дурацкой памяти) нечто безумное:

     «Помню, СССР развалился потому, что в нем умерла торговля. Удивительно. Умерла одна только торговля, а погибла замечательная страна. Удивительно и горько это. Я с восхищением вижу: торговля стала делом отечественным. Как была Отечественная война – с большой буквы, так и торговля – дело Отечественное, с большой буквы.  Идут на риск – трезвые, работящие, перевозя в поездах и электричках гигантские суммы наличных денег, идут на риск учителя и врачи, работяги и солдаты с офицерами.  Все, все идут на риск. Торговля стала национальной гордостью. Не надо обо всем этом отзываться пренебрежительно: пьет, мол, Матушка-Русь!»

     Я, пьяный, тоже ничего не соображал. Я не помнил эти слова. Ни одно макаровское слово не помнил. Или я не прав? Да не было их никогда в нашем кругу! Что притворяться-то? Не было – и все. Можно делать выводы самые четкие: раз слов не было в нашем кругу, значит, их нет вообще на свете. Прозвучали – и нет их больше на свете. Все!

     И я все делал, чтобы забыть его слова. Кроме молчания, для этого ничего не требуется.

     Почему я считал, что он говорил безумно? Все очень просто. Умное – это только то, о чем принято говорить в нашем кругу. Человек должен понимать, где он находится. Человек должен думать: «А с чем я лезу в центр внимания тех, кто сразу решит, умный я или дурак?»    

     Если человек правильно отвечал на этот вопрос, то, значит, умнел. А как отвечать правильно? Умное – это то, о чем принято говорить в кругу, в который ты лезешь. Правильно ответить – элементарное дело.

     Даже человек с маленьким умом на месте Макарова увидел бы: никого, кроме меня и Ивана Петровича, рядом с ним нет. Совсем тупица – и тот, сто раз оглянувшись, понял бы: никого больше нет, никого! Ум – это то, что у меня и у Ивана Петровича принято считать таковым. Умное – это то, о чем у нас с Иваном Петровичем принято говорить. Никакого другого ума не бывает!

     Встреча за встречей, выпивка за выпивкой – и ни разу Макаров не догадался, что он лезет в центр внимания с безумными рассуждениями. Ни разу! Ни одной извилины у Макарова нет.

     Я все делал, чтобы слова Макарова забыть. Дурак он, подлинный дурак! Если не забудешь его слова, то ведь ненароком, как заразу, эту безумную грязь к людям, тебя понимающим, затащишь. Я не хотел тащить эту грязь в свой круг. И я все делал, чтобы забыть эти слова.

     Хорошо, что Иван Петрович помогал мне:

     – Остынь, Макаров Вовушка-дурачок, да вспомни, где ты находишься. Людям сказал про нищих –  и в сторону прыгнул. Вон Вовка Грухин посерел весь. Ждет не дождется припева твоего: о нищих да солдатиках – Вовка Грухин, свой брат крестьянин-лапотник. Вспомни, где ты находишься.

    Но, увы, ни разу Макаров не догадался, с чем нужно идти к могущим понять тебя людям. Опять безумец оказывался в центре нашего с Иваном Петровичем внимания. Опять, в ответ на реплику Ивана Петровича, заговаривал только по памяти, по своей дурацкой памяти:

     «Да ведь вы меня сами прервали. Ах, да, нищие! Вспомнил свою мысль! Иллюстрируют книгу Карамзина «История государства Российского» эти нищие. Представьте эту иллюстрацию. Начнем с Кремля. Около Кремля – и это длится с 1992 года – огромным овалом растянулись нищие. И такие же овалы побирающихся – около каждого центрального купеческого заведения (а так можно назвать современные супермаркеты, гигантские вокзалы и станции метро – ведь это, говоря языком Карамзина, торговые ряды, ямщицкие дворы и станции), около каждого приказного двора (то бишь возле министерств и ведомств нынешних), около каждого балагана скоморохов (то есть возле театров и кинозалов, филармоний и стадионов), около церквей (тут и говорить нечего).

     И самое удивительное: никто из нищих (ведь интеллектуалов там нет) не читал «Историю государства Российского». Им даже никто не говорил, что эту книгу надо помнить. Впрочем, что тут удивительного? Нищенство – это работа. Обычная работа. Проси на понятном людям языке понятное. Деньги заработаешь нищенством только там,   где    не    прогонят      тебя      ни    чиновники-столоначальники, ни милиционеры, ни шпана московская.

     Понимаете мою мысль? Их не гонят с самых людных мест. Они на виду, а их никто не гонит. А почему?

     Да потому, что от Кремля не гонят.

    Я еще раньше пытался эту мысль высказать, да вы меня не слушали. Слушайте вы, Грухин и письмоводитель, слушайте!

     Первым стал иллюстрировать своей жизнью «Историю государства Российского» Борис Небрежнев, наш президент. Своим правлением стал иллюстрировать. Он-то, наверное, читал книгу. И чертоги царские стал потихоньку золотить, и все зверства Московской Руси громогласно повторять: и в темницы бросал непокорных людей, и голов ничьих не жалел, добиваясь целей своих.

     А за первым президентом потянулись все до одного столоначальники, строки приказные. А за ними – все до одного бизнесмены, люди торговые. Москва у нас такая. Пусть, мол, нищие делают живые картинки из «Истории» Карамзина. Не гонят – за это.

     А за купцами главными потянулось помельче купечество. Тоже не гонят никого из побирающихся. И возле каждой троллейбусной остановки могут собираться нищие, и возле каждой лавчонки захудалой. А самые грязные – около отделов винно-водочных, около забегаловок. Дают своей жизнью образчики средневековой бедности, изображают Московскую Русь...»

     И мы не могли Макарова не оборвать на полуслове…

      Слишком одиноко было мне, молчащему. Одиноко и страшно. Почему? Страх дикий и неприятный. Как перед надвигающимся на тебя поездом. Или как у попавшего в болото – кругом трясина, а он в одиночестве молчит, погружаясь с каждым мигом, безнадежно и безвыходно. И если в страхе продолжаешь молча погружаться, то в реальности сам не понимаешь, почему рука уже тянется к стакану, как к избавителю. Почему так хочется водки и забытья, почему?

     Я себя уговаривал: я один - талант, я один, я... И вдруг, сам того не желая, кричал:

     – Давай портфель, дурачок-Вовушка. Там у тебя скатерть самобраная. Приспела скоро водочка, приспела и закусочка – пируем, мужики!

     И следовала реплика Ивана Петровича:

     – А прочие покудова – вот тебе стопочка, Вовушка-дурачок – бересты понадрав, стаканчик изготовили. Давай выпьем за это, Вовушка-дурачок, Макаров ты наш!

     Вот так Макарова мы перебивали. Невежливо перебивали? Всех безумцев не переслушаешь.

     И однажды я зарекся обращаться к разуму Макарова. После его попытки ораторствовать:

     – Удивительные факты я отыскал, читая историю советского крестьянства. Вот Сталин...

     У меня –  реакция на рефлекторном уровне.

     – Сталинизм пережевал и перемолол подлинного российского крестьянина-хозяина, – возникли в моем горле и сами собой зазвучали всем знакомые слова из президентских речей. – В деревне при Борисе Небрежневе, наконец-то, родились настоящие мужики, надеющиеся только на себя. Завели на подворьях по две-три буренушки, для каждой сенца нужно не одну копенку – встань-ка с петухами, напои, накорми, подои, прибери!

     Понимавшие меня люди моего круга обязательно подхватили бы мой запев и к общему, на мотив президентских речей, припеву побрасывали бы куплетики про современных горожан да про себя. Каждый бы говорил, как хотел. Пение – оно ведь и величание, а заодно и прославление. И сложный и разнообразный разговор возникает только при благозвучии. А не при макаровской какафонии! Но Макаров, как робот механический, твердил наизусть по одной только своей памяти:

     – «Сталин-палач» – так у варваров современных получается. Но вот я помню факт исторический: в тридцатые годы именно при участии Сталина политбюро взялось развивать те самые личные подворья,  которым, Вовушка Грухин, ты гимн слагаешь. Развивали их вместо дореволюционных крестьянских хозяйств. А в Великую Отечественную войну количество скота на этих подворьях не только сохранилось, но и увеличилось. А после войны сталинский ЦК приказал колхозам-совхозам отдавать и скот для крестьян, и участки для сенокошения. Варвары современные всю сложность и красоту отечественной истории переламывают дубинами справок. Вовушка, ведь твоя фраза: «Сталинизм пережевал и перемолол» – да это же  ... фу, блевотина! Даже продолжать эту фразу не могу. Вовушка, блевотина – все эти справки из речи варвара Небрежнева. У тебя-то, работящего, что с варварами общего?

     – Значит, я, по-твоему, варвар? – в сердцах спросил я.

     Вот такой была попытка обратиться к разуму Макарова. В тот миг я не думал, что она станет последней.

     Макаров молчал и молчал. Я думал вот о чем. Справки о миллионах погибших от сталинского голода крестьян, о бесчеловечном вывозе толковых людей, якобы кулаков, за Полярный круг – сейчас вспоминать мне не к месту. Есть вещи более важные для Макарова. И я думал о них.

     У него был последний шанс не выходить из круга творческой интеллигенции. Остановись, дурачок! Не в лицо же меня грязью поливать. Остановись. Не лей  мне в лицо грязь. У нас такого не бывало и не будет. У нас, у творческой интеллигенции, не будет – нигде никогда ни с кем. А если польешь на меня грязь, пеняй на себя. У нашего круга правило: с такими не разговаривают. Никогда. Никто. Нигде. Вот об этом обо всем я думал, давая ему шанс не выйти из моего круга.

     А он вспоминал, оказывается!

     Потом продолжил, как робот механический, твердить наизусть – по памяти, только по своей дурацкой памяти:

     – Помню, ты всегда выходил их кабинета владельца фирмы Уклеева серый, глаза опущены, мимо всех бежал к письменному столу и потом, закончив работу, розовел, оживлялся, превращался опять в компанейского парня. Душой любой компании становился. Однажды, когда ты таким от Уклеева вышел, у меня в мозгу - словно остановка!  «Стоп! – крикнул я себе.  – Здесь что-то очень важное!»      Сердце стучало – будто гость колошматил в запертую дверь. Несущий радость и избавление гость. И я сразу решил: ты там, в кабинетах столоначальников, перевоплощаешься. Происходит твоя мутация в серого, как они, современного варвара – но как ненадолго, как непрочно! Достаточно тебе поработать – и ты опять наш человек. Веселый жизнерадостный Вовка Грухин, а не мутант. Ты, Вовушка – слабый варвар. Ты становишься варваром, только когда перевоплощаешься. Ненадолго. Непрочно. Поэтому я и говорю: ты – слабый варвар. Уловил мою мысль, Вовушка?

     Я не ответил. Мне с Макаровым было одиноко и страшно. Я помнил одно и то же: у меня была работа – пить с ним, пить с ним  –  и только, пить... В тот раз меня выручил Иван Петрович:

      – Крестьяне и не догадываются, какая у них вольная и прекрасная жизнь. Без  надежд, без зарплаты, но все равно – прекрасная. По сравнению со сталинизмом-то! Выпьем же за волю, пьяные варвары!

     Я расхохотался, Макаров – за мной. Пошли шутливые тосты: «Дороги наши трудные, надел у нас большой. За то, чтобы к безумному не попадать нам в лапищи, давайте пить, друзья!»…

      Макаров, как в первый раз в жизни, слушал жадно, смотрел нам в рот, но потом, не вытерпев, спросил: «Ты никогда не повторяешься, а, слабый варвар?»

     Я помнил одно – у меня работа: пить с ним – и только. А на работе как на работе. Что нужно, то и ответил:

     – Ты тоже можешь выучить наизусть всего Некрасова.

     И я опять замолчал. И Иван Петрович – тоже. А Макаров – опять по памяти, по своей дурацкой памяти – залепетал наизусть: читал, мол, в университете и Хемингуэя, и Фолкнера, и Флобера, и Пруста; мол, он наизусть помнит всю русскую классику; только одного автора не может терпеть – Некрасова: грубо тот о крестьянах пишет, плоско – об интеллигенции…

     Я помнил одно и то же: у меня – работа. Сколько она продлится, неизвестно. Сколько будет трудностей, непонятно. Но, с другой стороны, мужик, не признающий свою соху – работник никудышный, его выгоняют с поля. Как и журналиста-агрария безумного. Журналист-аграрий без Некрасова – никто. Только одному мне в этот день стало доподлинно известно: работником Макаров не станет никогда.  «Пора кончать» – решил я. В одиночестве. В неприятном и диком страхе.  «Пора со всем этим кончать… Пора со всем этим…  Пора…»

     И рука моя потянулась к стакану, и слова сами вышли наружу:

     – Пора кончать со всем этим. В домишки нам ворочаться, там видеться нам с женами. Пора. Понял, Вовушка-дурачок? Все.

     Когда расходились по домам, я с Иваном Петровичем успел пошушукаться.

     – Больше я рядом с ним в рюмку даже не загляну. Он с ума сошел, этот пьяный варвар, или нет, как ты думаешь? – поинтересовался я.

     – Ты о ком? – не понял меня Иван Петрович. – О Вовушке, что ли? Пьет нормально мужик. Все у меня под контролем. Не спился он, видишь же, а, пьяный варвар!

 

7

      И наутро я дал согласие главному редактору одного из бывших изданий ЦК КПСС  – тот давно уговаривал меня перейти к нему ответственным секретарем. Понижение в должности – это да. Но ведь я окажусь навсегда среди друзей.

      Правда, сразу заходить к Уклееву не стал. Я робел. Он так, казалось, меня ценил, а я сбегаю.

       Но и стиль жизни я изменил. От предложений Макарова пойти в забегаловку я неделю вежливо уклонялся: жена, мол, не велит больше пить. Зато, как только он уходил к себе, я сразу спрашивал Ивана Петровича, нормальный Макаров или нет…  Письмоводитель молчал и смотрел на меня странно.

     Сегодня в «Советской деревне» я оформил перевод на новое место работы. Оформил быстро.

        Сначала подал заявление об увольнении секретарше Уклеева.   Потом  сидел за своим письменным столом неподвижно. Со мной не заговаривал никто из редакции.

     Через час я вышел размять ноги в коридор. Мимо медленно шагал Уклеев:

     – Ты, я слышал, хочешь увольняться. Жаль!

     И он прошел, не останавливаясь, в туалет, а я бросился со всех ног в приемную.

     – На твоем заявлении Второй сразу поставил резолюцию: «В приказ». И приказ уже готов и подписан Вторым. И сын уклеевского друга твое место уже занял.Так что лети, сорока, куда подальше, – секретарша расхохоталась мне в лицо.  Вообще-то  это был нокаут.

      И вот теперь   я чувствовал, что и состояние гроги выветривалось с каждым моим шагом по тротуару. Я шел к остановке троллейбуса, который довезет меня до издания ЦК КПСС. До настоящего круга творческой интеллигенции   

       – Троллейбус твой уже показался вдали, Слабый варвар, – канючил и канючил Макаров. – Скажи хоть слово мне – и я хоть на край света провожать поеду, одного не оставлю. Не из-за чего переживать. Мы – два таланта, Слабый варвар. В прошлом у тебя – ничего бедственного! Ну, быстро уволили тебя, ну, и что? Не переживай, а, Слабый варвар. Скажи мне хоть слово…

Он, оказывается, все еще оставался рядом. Я давно забыл о нем. Никаких макаровых больше не будет в редакции, где я работаю. Я вошел в троллейбус. Но, поднявшись по ступенькам, обернулся – Макаров вытирал слезы. И сами собой торжественно прозвучали в остававшуюся открытой дверь слова – великолепные, напевные:

     – В домишки нам ворочаться, там видеться нам с женами и с малыми ребятами да с стариками старыми!

X
Загрузка