Осколки Берлина

 

 

Париж и Берлин — два исконно русских города.

Я не говорю о городах, как о физическом воплощении географии — местах, пространство которых чётко очерчено своей особой кипящей жизнью и которые создают свою особую реальность; я говорю о неких метафизических городах, куда стекаются все узкие дороги, а вытекают в ответ целые пути; о двух мифах, корнями проросших в русскую культуру, о мифе Парижа, и мифе Берлина...
 
 
* * *
Год и город начинаются с зимы.
 
А мы приехали в Берлин в конце лета, в августе... Стояла жара...
 
И поскольку почти все вокруг нас говорили по-русски, то особой разницы между увядающим летом Москвы и бурно цветущим летом Пренцлауэрберга[1] я не ощутила. Мы как бы попали в фильм, переведённый на русский. Разница была лишь в скорости переживаний, чувств и изображении. Изображение было цветным, но не яростных цветов, а приглушённых: серая стена дома на Шведтер штрассе, в голубоватых и стальных всполохах неба, преломившихся в оконных стёклах, сквозь которые видны глубины комнат, распахнутые двери в череду соседних пространств и изгибы коридоров, и люди, сидящие вокруг столов под плетёными абажурами, так, что резные тени падают на их лица, делая их невыразимо прекрасными. О чём они говорят? Что чувствуют? Мы не слышим... Мы просто проходим мимо... На первых этажах в Берлине почти никогда нет штор, но люди первых этажей, свободно передвигаясь по сквозным комнатам и жизням, уже давно научились ускользать от чужих взглядов... Вот кто-то подходит к окнам и распахивает их в вечернюю жару, и вырываются обрывки разговоров: "...Там принесли ещё вина..." — "...Красного?" — "...А как ты хотела? Пришли ещё трое и с ними — певица..." — "Та француженка?" — "...Нет, другая... Из русских... Они — проездом..." Потом двое — девушка и молодой мужчина — садятся на подоконник, перекинув ноги из окна на улицу, и курят одну сигарету на двоих... И оба — босиком...
 
Почему-то я понимаю все эти осколки немецкой речи, но пока не могу сложить их в мозаику города. Пока она рассыпается.
 
Ещё ниже, в полуподвале, находится маленький бар, из которого каждое утро хозяин выносит на улицу три круглых столика и скамейки с цветными подушками. На круглых столиках — круглые кружки из-под пива, в одной из кружек — вода и тугой букетик астр на укороченных стеблях. Два клерка в красивых костюмах и белых рубашках, из-под воротничков которых только что, змеясь и извиваясь, выскользнули галстуки, сидят друг против друга, но их речь я понимаю с трудом, да она почти и не долетает до меня. Один из них собирается в Непал, другой жалуется, что Фридрихштрассе перерыли так, что не проехать даже на велосипеде. И здесь же, у входа в бар, пристёгнутые на замок, длинной вереницей стоят велосипеды. Только что два этих клерка, приклеив неподвижные улыбки, расторопно обслуживали посетителей в Шпаркассе[2], а сейчас вот ожили под вечер и засобирались в Непал. Почему-то вспомнился "Путеводитель по Берлину" Набокова, когда двое точно так же, на углу, в пивной, говорят, что Берлин перерыт и повсюду видны трубы, обсуждают трамваи и конку. Конка исчезла с улиц, превратившись в разрисованные сиденья Рождественской карусели, а трамваи и трубы — городские сосуды крови и воды, так и остались навсегда... Сгущаются летние сумерки, на столиках красновато и робко тлеют свечи... Кто-то смеётся в распахнутом высоком окне, коротко пропела певица. Она ведь проездом, совсем ненадолго...
 
Потом я вижу, как оба клерка в своих строгих костюмах усаживаются на велосипеды, зажимают багажником кожаные портфельчики, раздутые от банковских бумаг и едут в летнюю ночь, легко прокручивая педали. По Каштаниеналлее проходят ночные трамваи — два сцепленных вагона, освещённых изнутри... Пустых вагона... Иногда у окна сидит пассажир — сутулый старик в очках, читающий газету, выходит на остановке, на несколько мгновений задерживается  в свете фонаря, чтобы дочитать страницу, но только одну, а не все подряд, и, шагнув в темноту, исчезает в подъезде дома... И вдруг на улице — островок французской речи — какая-то небрежно-нарядная молодёжь перемещается из одного бара в другой, из одного дома — в соседний... Поравнявшись со мной, говорят громко, но далеко от себя свою речь не отпускают... Из обрывков речи тут же складывается какая-то картинка, в которой — река, мост и ослепительный день, и я тут же вспоминаю одну из короткометражек Годара. Сейчас, спустя столько времени, я не могу понять — видела ли я её или мне её рассказали... Девушка в чёрно-белом мире раннего Годара пишет два любовных письма двум своим возлюбленным и, конечно же, путает конверты. Письмо, полное нежности и укоров, ревности и невысказанной любви, адресованное одному, кладёт в конверт с именем другого... И лёгкое, с печалью и остроумием, с невидимой и недоказуемой ловушкой в каждом слове, такое вот лёгкое письмецо, но с чужим-пречужим именем кладёт — в чужой конверт... Естественно, они прочли... Естественно, скандал... Естественно, она — в слёзы, и никому ничего не может объяснить! Не удаётся ей ловко вывернуться, солгать, чтобы поверили... Оба возлюбленных в бешенстве, и оба рвут с ней… Она остаётся одна и идёт по мосту... И вы не должны ни на секунду забывать, что это — Франция, Париж, что это — только что поднявшаяся новая волна, и что скорее всего, у девушки — полосатое платье с подкладными юбками и короткая, мальчиковая стрижка... Девушка останавливается на середине моста и смотрит на воду, перегнувшись через перила. Преломившись о поверхность, блики солнца слепят глаза светом и теплом. Вода плещется. Ей радостно. Она смеётся... И ей ничего, совсем ничего не надо...
 
И, конечно же, я на всю жизнь — эта самая девушка, перегнувшаяся через перила моста, чтобы лучше разглядеть блики солнечных лунок на чёрной или стальной поверхности.
 
Август  в Берлине пылает зноем. Август прощально красив. Каждый район Берлина – это остров в мареве августа со своим законом и выражением улиц. Но перед августом все равны. Все спешат утолиться негой уходящего лета…  Так радуйтесь же, жители Веддинга и отдалённого района Марцан,  радуйтесь и вы, холодноватые обитатели Ваннзеа, с лёгким недоумением приподнимающие брови, когда вдоль стен или чугунных оград ваших особняков югент-штиля плывёт иностранная речь, и кто-то из туристов вдруг остановится, запрокинув голову, чтобы разглядеть мозаику на самом верхнем, обычно третьем этаже, радуйтесь, и вы, польские гастарбайтеры с красивыми именами – Бенедикт или Бартоломей, вечно мёрзнущие в вечерних сумерках зимы на Подсдамерплатц, а в жару небрежно щеголяющие в цветных уценённых майках «Бенитон», прибывших в Берлин из Китая, и вы, китайские официанты и повара из маленьких изящных ресторанчиков Пренцлауерберга, вы вынесли на улицы раскладные столики под матерчатые навесы, а на спинки стульев повесили красные пледы, потому что разве же можно верить переменчивому теплу, когда вот-вот наступит осень? В сумерках – вы зажигаете свечи на столах, даже если моросит дождь. Вы ставите хризантемы или короткие астры в стеклянные розоватые стаканы… И немцы сидят на стульях и скамейках, и громко пьют пиво, глядя как вы почти незаметно и грациозно, как в полу-прозрачном, призрачном балете, снуёте между столиками с раскалёнными сковородками, на которых в синеватом дыму кальмары и осьминоги свили щупальца в кольца; или просто проходите с круглыми подносами, на которых в литровых и пол-литровых кружках пенится пиво. Так радуйтесь же последнему, уходящему зною…
 
Короче, прихожу в Шпаркассу  снять карманные деньги. «Наличку», как называют их местные эмигранты или ещё хуже «баргельд», мешая русские и немецкие слова, неуклюже лепя из мусора и глины варварское своё наречие на обломках империи. На месте двух весёлых клерков сидит печальная немецкая фрау в удобно вытянутом трикотажном  костюме с металлической табличкой на груди «Ульрика Бок».  Я объясняю Ульрике Бок, что у меня проблемы с картой. Приклеив улыбку на лицо, она смотрит мой счёт и любезно выдаёт наличные, и замирает с приклеенной улыбкой, глядя на меня. Но я не ухожу. Тогда она громко прощается по-немецки. Но я снова не ухожу. Пытаюсь приклеить такую же улыбку и вспомнить, как зовут хотя бы одного из клерков.  «Скажите, фрау Бок, - наконец, говорю я. – Уехал ли тот весёлый парень с велосипедом в Непал? Кажется – Андреас?» Фрау Бок становится жарко. Она краснеет и почему-то кричит: «Здесь никогда не было весёлых парней! И никакого Андреаса, никогда!  И я – совсем не понимаю ваш немецкий! И, вообще, - вас волен зи дох гляйх?» А я ничего не хочу ни gleich, ни после… Я просто выхожу на улицу. Сейчас вот-вот настанет осень, но у тебя, Ульрика Бок, есть утеплённый трикотажный костюм с большими пузырями на коленках, ты хорошо подготовлена к зиме, у тебя есть большая лыжная шапка с распродаж на случай совсем уж холодов. Ты ходишь в банк и смотришь телевизор. Ты покупаешь в Нетто свинину, картошку и морковь и делаешь себе рагу по вечерам, и, в общем-то, ты очень довольна своей жизнью, она вполне неплохо удалась! Но ты печальная, Ульрика. У тебя золотые волосы, как на картинах старинных мастеров. Ты была девочкой и заплетала их в две косички, у тебя был велосипед и маленькая звонкая собачка. Вы жили в ГДРе и летом ездили на остров Узедом, а по выходным на берег Вайссензее. Это же здесь совсем рядом. Но ты печальная, Ульрика, ты никогда не будешь в Непале, и никогда два весёлых клерка, один из которых, кажется Андреас, не позовут тебя с собой в пивнушку «Август Фенглер» на Папель аллее  или в Беззи на Зенефельдерплатц, а только скажут, приклеив к лицам такие же улыбки из Шпаркассы: «Хорошего вам вечера, фрау Бок!», и ты вдруг поймёшь коротко и мгновенно, что юность и детство прошли также быстро, как берлинское лето. Зачем ты так громко кричишь на весь банк по-немецки?
 
 И, собственно, о лете я всё время забываю сказать, что этот город просто так его не отпускает. Удерживает в плену весь сентябрь и даже первую неделю октября, а дальше счёт идёт на дни – кто кого. Берлин ли в своём имперском великолепии или осень и холода?
 
 
***
 
И вот у нас, в Берлине, уже глубинная осень, и я веду дневник, точнее, не дневник, а тетрадь — если коротко охарактеризовать все мои записи за последнее время, то это будет "курс начинающего эмигранта". И поскольку мы — и в этом есть своя суетливая прелесть! — постоянно живём на съёмных квартирах, то я старательно отмечаю в тетради — где, в каком районе, улице, доме, этаже и квартире лежат пакеты с красками — акрилом и акварелью "Чёрная речка", привезённой ещё из Москвы, или стопки книг, "Гамлет" со штампом школьной библиотеки, и почему-то "Гантенбайн" Макса Фриша, и почему-то "Серапионовы братья" Гофмана, и что-то ещё, чего я уже не помню, нужно подробно листать тетрадь! И два чемодана с летними платьями... Всё равно в них уже холодно ходить. Словом, мы разбросали свои вещи по всему Берлину, и сквозь надвигающиеся ранние сумерки и сгустившиеся холода, ждём настоящей зимы с хлопьями свежего снега, сияния Рождества и неуловимого счастья. На Александрплац раскинулся Рождественский базар: деревянные прилавки с огненными жаровнями, на которых разложены каштаны... И почему-то все продавцы каштанов здесь — французы... Тут канун их католического Рождества. И прямо на улице продаются глинтвейн и горячий пунш, и чай на травах... И очень вкусная еда: кусочки рыбы, овощи и их, бюргерские сосиски, закрученные спиралькой... Раскалённые, полыхают жаровни. И тут же — карусели и колёса обозрения... А карусели, совсем старинные, с лошадками с заплетёнными гривами и каретами, как из "Мэри Поппинс". Наверное, лет через сто на Рождественскую карусель поставят пару трамвайных вагончиков и лёгкие велосипеды клерков, укатившихся из Шпаркассе прямиком в Непал... И ещё — перекидные деревянные качели... И тут не только детишки, а взрослые, большие, немецкие фрау в широких вязаных шапках и штанах на подкладе катаются, кружатся, самозабвенно хохоча и краснея от лёгкого коварного морозца... И здесь же, на верху одной из деревянных палаток, медленно разворачивается по кругу вертеп с фигурами Иосифа, Марии и младенца Христа в человеческий рост. А если пронзительный ветер — ведь всё же осень, ведь всё же последние дни ноября! — то, короткая, наступает пауза, мгновение тишины, в котором нежно, едва различимо раздаётся музыка от вращения деревянных фигур святого семейства и тихий звон стеклянных игрушек, развешенных в ёлочных лавках на продажу...
 
Небо в ноябре низкое, но не давит, а только хмурится, как будто бы плохо выспалось. Скоро его расцветят огни праздничных петард и фейерверков. А пока оно тяжко вздыхает, нависая... В ноябре из Пренцлауэрберга нам пришлось переехать в Марцан[3], в глубинные недра ГДР. Спальный район, но, однако, с рощицами, парками и палисадниками, в котором унылые серые многоэтажки раскрашены в сине-жёлто-розово-зелёные цвета... С типовыми лавочками у типовых подъездов, на которых поздними вечерами собирается местная молодёжь... Я всегда торопливо прохожу мимо, не глядя ни на кого, — да их лица практически не различимы в темноте, только на мгновения подсвечиваются розоватым, тлеющим огнём сигарет, и — русская речь вперемежку с немецкими словами: "За эту куртку мы отдали целых шестьдесят ойро, а если бы подождали чуть-чуть, то пошли бы распродажи, и мы купили бы её по ангеботу[4]..." И вот, пройдя ряд сине-зелёных домов, в темноте ставших фиолетовыми, у входа в подъезд, который весь ноябрь, мы называли "нашим", различаю двух каменных ангелов в зарослях палисада, и сразу же — вспышка в уме: "Вим Вендерс", и сразу же с неба срываются мокрые хлопья снега, и от их белизны становится чуть светлее. На ступенях подъезда курят две женщины средних лет. Одна из них — хозяйка "нашей" квартиры. "Здрастье, — говорит она и тут же указывает на соседку. — Вот она — моя подруга... Её Леной звать... — Лена молча кивает. — Мы тут просто на дачу ехали... Вот, купили... — и показывает на ангелов, уже облепленных снегом... — Купили на распродаже по ангеботу, конечно же... А поехали сами, без мужа, без машины... Тащить тяжело, вот и решили к вам завезти, а заодно и почту посмотреть... — Хозяйка квартиры внимательно смотрит на меня. — Я рано утром их заберу, можно?" — "Можно, Надя..." — "Поставлю у вас в прихожей, чтобы не мешали, и рано утром заберу... Вы даже не услышите, вы спать будете... Можно?" — "Можно, Надя!" Подруга Лена молчит, курит... Надя каждый раз говорит, длинно растягивая слова на конце, как будто бы плачет. Я не знаю, откуда она — каждый раз забываю спросить. Надя в Германии уже семнадцать лет и у неё до сих пор нет постоянного вида на жительство. Она работала и на стройке, и в детском саду, и ночной санитаркой, и грузчиком на почте, а ей всё не дают и не дают постоянного вида, а только каждый раз продлевают ещё на один год... А она всё забывает спросить, когда же ей дадут постоянный вид на жительство... Каждый год забывает спросить... У Нади уже четверо детей, она немного научилась немецкому, когда работала ночной санитаркой... "Вы поможете нам их поднять? — спрашивает Надя, указывая на ангелов. — А то они тяжёлые... мы сами не донесём..."
 
Надя выкидывает окурок, он мгновенно просыпается в полёте дождём красных искр, и поднимает за голову каменного ангела, а мне достаются его ноги, и мы входим в подъезд, слегка согнувшись от тяжести... Лена одна, молча, берёт второго ангела на руки, так обычно носят маленьких детей, и неторопливо идёт за нами по ступеням вверх, на пятый этаж. Лифт не работает с утра. "Давайте остановимся, — просит Надя, жалостливо растягивая слова, и замирает на площадке третьего этажа и разжимает руки, так быстро, что я едва успеваю удержать её ангела от падения. — Эх, покурить бы..." — "Нельзя!" — вдруг в первый раз подаёт голос Лена. Она чисто и ясно произносит слова, и даже как-то прохладно... Как в Питере... Или как когда-то давно, в моём детстве, в Новосибирске... "Я очень много читала", — говорит Лена, когда мы входим в квартиру. "Да ладно тебе", — перебивает Надя. "Я очень много знаю про Берлин, — продолжает Лена. — И вот недавно прочитала про Марцан..." — "Да ладно тебе, — снова вступает Надя. — Нормальный дорогой район... И наших тут — зашибись, как много... И совсем он не далеко. Взял S-Bahn нах Потсдам[5] и через сорок минут уже выходишь на Алексе[6]..." — "Здесь, в Марцане, был концлагерь в тридцать шестом году... — Надя шумно вздыхает... — Во время летней Олимпиады... Сюда свозили цыган со всего Берлина и всех нищих под предлогом того, что чистят город от попрошаек... Лагерь находился между сточными канавами и кладбищем, его обнесли колючей проволокой... — Надя грустит, качает головой, волосами попадает по каменному лицу ангела, сбивая снег из-под подглазий и с крыльев носа... — А нищих... Знаете, как они с нищими поступали?.. — продолжает Лена. — Они прямо у церкви хватали их с паперти и отвозили сюда..." — "Нам пора", — говорит Надя, и они уходят. И с утра никто из них не пришёл забрать каменных ангелов из прихожей, и снег растаял разводами на их бесстрастных лицах.
 
Ранним утром по опавшей листве палисада, по вытоптанным дорожкам, меж разноцветных многоэтажек я шла к метро. Влажный, ватный, висел туман над Марцаном, и сквозь него приходилось почти плыть... Мальчишка с девчонкой обогнали меня на велосипедах. Из-под колёс разлетались листья и брызги: "Паоль, Паоль, — кричала девчонка. Изо рта валил пар. Лицо раскраснелось. — Мы проспали школу!" — "Так давай вообще туда не поедем, Габи!" — смеялся Паоль в ответ, и так же валил пар изо рта, и краснело лицо. И я удивилась: почему-то я снова без труда поняла их немецкий.
 
И дальше — туман, как занавес.... И дальше всю дорогу до метро в такт шагам: "Все те, кто сейчас читает эти строки, расскажите мне, как живёт человек по имени Вим Вендерс? Как и когда он просыпается по утрам — поздно ли, или наоборот в предрассветных сумерках, пьёт ли он кофе и разбавляет ли его молоком, подходит ли к окну, смотрит ли вниз, на тихо опадающие деревья, ездит ли на велосипеде, колёса которого утопают в палой, разноцветной листве... И тихо дребезжит звонок на руле, если на дороге рытвина под листвой или кочка... Как он вдыхает прелый и влажный запах берлинской осени, тоскует ли по небу, с которого сошли ангелы и потерялись навсегда среди людей, заложив золотые доспехи по бессрочным ломбардам... Где он сейчас, печальный человек по имени Вим Вендерс? Как он сейчас, в эту томительную осень? Пожалуйста, расскажите мне!!!"
И ровно через сорок минут я выходила из стеклянного вокзала Александрплац на площадь. Рождественский базар уже вовсю кипел: кружились карусели, горели жаровни, тихо позвякивали стеклянные игрушки на ветру, и с верхнего диска карусели смотрело, завершая круг, Святое семейство. Туман рассеялся...
 
 
* * *
В следующем месяце мы снова вернулись в Пренцлауэрберг и уже остались надолго, на этот раз — в районе Розенталерплац, среди карнавальных кофеен и маленьких магазинов красивых, но бесполезных предметов. Мы оказались в маленькой квартире из двух комнат и двух этажей, очень красивой и очень неудобной, со старинной мебелью арт-деко и маленьким белым расстроенным пианино, на котором нельзя было сыграть концерт, но можно было подыграть певцу... Лучшему баритону России, приехавшему с концертом ровно на два дня и случайно оказавшемуся у нас... Его привёл русский поэт, уже много лет подряд живущий в Берлине, который одновременно оказался и пианистом... И вот среди немецкой ночи в упорядоченном, добропорядочном, с очень тонкими стенами доме по-старинному заливался баритон: "Колокольчики мои, цветики степные, не корите вы меня, нежно-голубые..." И никто из соседей разгневанно не постучал в батарею или в потолок, никто не позвонил в дверь и не вызвал полицию. Добропорядочный дом ахнул и замер до утра... Под утро баритон — глаза — пронзительно-синие, чёрные блестящие волосы — пригубив водки с кайенским перцем, чтобы не застудить бесценные связки, сказал: "Устал я петь романсы... Я бы другое спел..." — "А что?" — "Да я же много лет подряд был прихожанином храма Малое Вознесение, что на Большой Никитской, как раз напротив консерватории..." — "И мы... — вырвалось у меня. — Там леса сейчас... Там сейчас стены расписывают..." — "Да расписали уже, — засмеялся баритон. — Вы просто давно в России не были... Я вам лучше Чеснокова спою "Иже Херувимы", на прощание... Чтобы вы наверняка меня запомнили..." И запел: "Иже Херувимы тайно образующе и животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение ..." И мы запомнили. Да. Навсегда...
Так начался один из дней нашего февраля в Берлине...
 
           
* * *
По утрам я хожу в Берлитц-шуле учить немецкий язык. И всё жду: когда же я начну понимать этот город, его улицы, его мысли...
Моя группа по немецкому — это несколько унылых возрастных тёток в начёсанных свитерах, среди которых одна русская горемыка, всё рассказывает мне в перерыве, как пекла пироги в псковском кафе, а теперь вот в Берлине... Арабские двойняшки, которым под или за тридцать, с белоснежными лицами и длинными ленивыми волосами, одна из которых — Невин с родинкой на щеке. По этой родинке её всю жизнь отличают от сестры. Мулат-инопланетянин с очень хорошим французским языком — он просто не может долго и длинно думать, он весь, как на шарнирах. На тонком чёрном запястье у него большие часы и цепь, на безымянном пальце — тяжёлое кольцо из серебра, он барабанит пальцами по столу, легко окидывая взглядом класс. Он первым всё запоминает, а дальше, когда все остальные вокруг него уныло повторяют и зубрят, он начинает скучать... В перерывах он говорит всем проходящим мимо девушкам: "Ну. Пойдём. Пойдём в клуб... Ну, потанцуем! Чем плохо?" А я всё никак не могу запомнить, как его зовут...
Арабские двойняшки тихо дремлют в перерывах, им не до танцев.... Вот пока и вся моя группа, с которой мне предстоит учить немецкий полгода без остановок, в серо-белом классе, с цветными пятнами географических карт и ученической доской... Осколки Берлина должны собраться в целое. Учительница-полька с выкрашенными волосами и красивым, но пережжённым в солярии лицом, каждый раз в конце урока говорит нам: "Скоро... Скоро..." — "Что скоро, фрау Леховицки?" — как-то спросила я. "Откроется..." — и она развела руками. И я снова удивилась, что понимаю её. «Что откроется, фрау Леховицки? Берлин? Но он итак открыт для меня. У нас, русских, ключи от всех городов. Мы как те, ранние христиане, которые владеют всем, но ничего не имеют…» Она напряжённо смеётся, пытаясь понять шутку.
 
 
Заключение
 
Год спустя, в горячей толкучке бара «Август Фенглер», того, что на Паппель алле случайно вижу знакомое лицо. Весёлый парень за стойкой крутится, как волчок. На нём красная рубашка поверх чёрной вытянутой майки.  У него смуглая кожа и белёсые волосы, и совершенно выгоревшие белёсые брови над холодными глазами, в которых – бледно-голубые осколки льда.  Я не могу сразу вспомнить – откуда и почему я его знаю, но уже слишком поздно – меня оттеснили к стойке, и я почти падаю на него. «Ты – Андреас», - вспоминаю я. Он не слышит, смеётся, приближает смуглое лицо, чтобы лучше расслышать: «Хай!» - «Я тебя знаю!» - «Вот как?» - «Ты был в Непале?» - «Да, прошлой зимой было дело.» - « Вы с другом работаете в Шпаркассе и там ещё с вами…» - «Нет, - перебивает он. – Я там теперь один,  Петер принял буддизм и остался в Непале» - «И там ещё с вами такая…- я развожу руки в сторону, - такая вот фрау Бок» - «Ах, Ульрика! – внезапно ему становится грустно. – Она всё время кричит» - «Почему, Андреас?» - «Я не Андреас, я Алекс» - «Ах, ну точно! Это я тогда перепутала имя. Ну, конечно же, Алекс. Алекс…» И я вспоминаю покрасневшую, печальную фрау Бок в её трикотажном костюме и блестящую табличку с именем на груди. «Хочешь вина?» - спрашивает меня Алекс. «Да, наверное…» Мы сидим вместе за стойкой. «Ульрика очень хорошая женщина, - говорит он мне. Я удивляюсь, почему он так долго помнит о ней. Я думала: мы будем про Непал. – Она всегда была очень добра к нам, фрау Ульрика Бок. Но она иногда кричит...» - « Это да» - я собираюсь рассмеяться. «Андреас – это её сын. Обычно мы летали втроём в Непал, но как-то зимой мы с Петером  остались, и он полетел один, - продолжает Алекс. – Короче, самолёт разбился, и он погиб…Так вот Ульрика иногда срывается на крик… Да, вот такая вот история. Так что ты будешь – красное или белое? Совсем забыл спросить – как тебя зовут?»
 
 

[1] Район в восточной части Берлина
[2] Немецкий банк, дословный перевод — "Сберегательная касса"
[3] Дальний район в восточной части Берлина. В 1920-х годах в одном из пансионов Марцана жил Виктор Шкловский.
[4] Здесь: скидка (нем.)
[5] Городская электричка до Потсдама (нем.)
[6] Александрплац

X
Загрузка