Нью-Йоркский сабвей

 

                                              

 

«Наркозы осени, морозы декабрей»...

Строка возникает ритмическим инородцем в вялом потоке ее сознания, противящегося пробуждению.

«59 Street, Columbus Circle»... Она бредет  сомнамбулой на  пересадку  к  противоположенному краю платформы. Ежеутреннее déjà vu...

Женщина с желтыми волосами испытывает то же самое. Она знает, что они еще дважды пересядут в один и тот же поезд и выйдут на одной остановке. Возможно, и обратный путь  проделают тоже вместе.

А этот господин с землистым цветом лица, – она давно отметила его пальцы – “барабанные палочки”, ногти – “часовые стекла” –  хроник: цирроз печени или нефрит,  вообще из ее дома. Он любезно открывает перед ней двери лифта, говорит пару фраз о погоде и желает приятного дня, но никогда не раскланивается за пределами “места проживания”.

Нью-Йоркский сабвей – ее американский университет. Ежедневная долгая дорога с самой верхней северной точки Манхэттена до Бруклина на юге.

 Лето. “Неграм, китайцам душно и жарко…” Полуголая цветная Америка задыхается в ожидании поезда. В вагонах – кондиционеры. На платформах, насколько она понимает, мощности искусственной вентиляции далеко не достаточно, чтобы разбавить гремучую смесь тяжелой масляной парфюмерии пассажиров, и всепобеждающего аммиачного настоя: бездомные ночами оккупируют метро. В лифты часто войти невозможно...

По дороге домой пересадка на 34-ой. Аммиак – фирменный знак 34-ой стрит. С ним могут тягаться, пожалуй, только ароматы 181-ой по линии первого и девятого. Правда, там ностальгической нотой присутствует дустовый компонент... Значит, травили крыс...

Их травят по всему сабвею. Непобедимые, они возрождаются из дустового пепла и демонстрируют торжество своей воли к жизни. Они проходят парадами по рельсовым путям и пока не появляются на платформах. Пока...

 

...Наркозы осени, морозы декабрей,
и вдохновенья опийные дозы…

 

Нечто пробивается в ней первым ручейком в высохшее русло… Этот невнятный гул и ритм, зуммер “з-з”: наркозы – морозы – дозы. Она знает, знает, что это за звоночек звенит... С каких небес послание, сладко загустевающее в корневище языка в слово…

 

...Спасает от тенет житейской прозы
чем больше прожито, тем легче и верней…

 

Хорошо... Значит пойдет, покатится. Полетается... Еще раз… А казалось, что уже больше никогда. «Полетается»…

В Мексике, когда садилась на катерок, выстреливающий парашютом, была счастливая, глупая мысль: “Если уж умирать, то в небе”.

Двадцать минут счастья. Ощущение реальности полета. Море и дома на побережье, казалось, вот-вот посыпятся с земли… Будто чудовищных размеров великан легко поднял и накренил ее… А катерок, несущий парашют, казался совсем крохотным. Там аплодировали каждому “спустившемуся с небес”.

– Еще полетите? – спросили бронзовые матросики, управлявшие лебедкой.

Она закивала, поняв, что они отправят ее еще разок, сидела в ожидании. Все засмеялись. Две японки стояли в очереди, улыбались. Потом до нее дошло, что ребята  просто полюбопытствовали об ощущении нетипичного парашютиста: пожилая леди… Вокруг – молодняк… Однако ощущение собственной нелепости в этот раз было совсем мимолетным, по сравнению с радостью…

Данька не полетел: у него боязнь высоты.

Может быть в этом все дело...

 

Наркозы осени, морозы декабрей…

 

– Давай, Мария, давай, Машенька, – подбодрила она себя.

«Машенька»… С утратой отчества, отечества теряешь возраст… Вагон метро – всеобщая парилка и нет, как в Сандунах, энтузиастов плеснуть в этот пар-жар мятной или эвкалиптовой настойки.

Необъятных размеров негритянка постанывает от удовольствия. Махровым полотенчиком она ныряет в пещеру безразмерной майки, поочередно поднимает свои двухкилограммовые груди и осушает, очевидно, самые досаждающие, щекочущие ручейки. Потом она вытирает шею и лицо и вновь ныряет к невидимым источникам.

Мария стоит рядом, и не дышит. Как ей кажется, довольно давно. Это несложно, если сфокусироваться на чем-то…

Она уже давно не видит свою соседку, а ее стоны и счастливые вздохи ушли далеко на периферию. Еще немного и Мария очутилась бы в Мурлындии –  не название, а прозвище деревеньки, где была счастлива. Там трава вдвое выше нее, и сухой июльский полдень благоухает мятой, медом и липовым цветом. Она уже отшагала почти пять километров от станции по мостику через речушку, по обочине колосящегося поля и поднялась на пригорок, с которого открывается головокружительный простор.

Видение покосившейся избушки было совсем рядом, но отборная российская брань взорвала спасительный пейзаж.

Вчерашний соотечественник матерился, в бешенстве прокладывая себе путь в конец платформы. Его лицо было перекошено, и контекст тирады свидетельствовал о высокой чувствительности джентльмена: созерцание водных процедур с обтираниями ему оказалось не под силу. Поначалу Мария испугалась за невротика, что он в гневе начнет пересыпать свою речь английскими текстами. Но когда господин стал поминать теорию происхождения видов Дарвина, Мария успокоилась: не перейдёт. Скорее всего, недавний иммигрант: ни английского, ни понятия о политической корректности. Одним словом, –  свалился с неба со своим самоваром в чужой монастырь…

– Ну что ж Вы, сударь, что ж Вы, голубчик, – мысленно принялась успокаивать его она, –  угомонитесь! Обещаю Вам, пообвыкните, если не сбежите в первые полгода. Машину купите. Да-да, купите, это со всеми случается. Даже у меня была машина. Сабвей станете объезжать за три версты. А пока –  терпите. Тяжко, понимаю. Уж на что мое положение выгоднее Вашего – у меня в «профессиональном анамнезе» и анатомический театр, и пара лет в хирургии, а тоже иногда, знаете, подкатывает. Юмором спасаюсь, юмором. Голубчик, при такой-то реакции с юмором у Вас должно быть все в порядке. Воображайте себя Миклухо Маклаем, в конце концов, первооткрывателем. У меня в “путевом дневнике” масса смешных зарисовок.

К примеру, одна особа – пальчики в золотых колечках каждый, своему мужчине –  у него тоже на каждом пальце по кольцу –  на протяжении всего пути следования выдавливала угри на спине. А одна молодая красотка делала себе полный макияж. То, что американки красятся в метро Вы уже, конечно, знаете... И машинка для завивки ресниц поочередно висела у нее то на одном, то на другом глазу.

Бездомный брился станком всухую, а другой сидел босиком и махровым носком когда-то белого, а нынче страшного цвета утюжил между пальцами. Публика обтекала его, прикладывая носовые платки к лицу, оставляя в изоляции. На первой же остановке все дружно перешли в соседний вагон. “Privacy” – частная жизнь. Никто не имеет права вторгаться в святая святых демократии. И свобода. К примеру, право не работать. Но это скучно, голубчик, это общеизвестно: право не работать и жить на содержании у публики. У государства… Я о другой свободе – не зависеть от окружающих. От их удобства или неудобства. Детская, счастливая непосредственность. Вы уже видели, как подростки в полупустых вагонах раскачиваются на перекладинах. Я всегда задумываюсь над механизмом их звукоизвлечения. Как они достигают такой запредельной, взрывающей барабанные перепонки, интенсивности? Я, знаете ли, всегда ощущаю себя подопытной мышкой под стеклянным колпаком.

На патофизиологии нам демонстрировали реакцию на запредельные раздражители. Под колпак подвели звонок. Да и не такой уж и громкий – на уровне дверного, но мышка – животное подземелья… Она сначала помчалась по кругу, как крошечный мотоциклист по вертикальной стене, потом упала в судорогах: кататония. И – смерть…

В наушниках юного американца музыка гремит с такой силой, что я, сидя рядом, не могу читать. Другая физиология! Сударь, не обращайте внимания. Пусть себе качаются на металлических лианах. И знайте, голубчик, они Вас не видят. Вот и сидите спокойненько, глядите в книгу, размышляйте. О смысле жизни. И упаси вас Господь, воспитывать их или намекать, что они вам мешают. Своим акцентом вы выдадите себя с головой,  а главное, – разбудите в них яростное чувство патриотизма. Тут-то и узнаете, чем Вы благоухаете и куда вам убираться. Могут избить или заплевать, одновременно заголить зады… И это все пустяки. Самый веселый из них может вынуть из кармана телефончик и набрать три волшебные цифры. Полиция войдет в вагон уже на следующей остановке, и вас выведут в наручниках, потому, что вся ватага подтвердит, что вы приставали к мальчонке с грязным предложением.

Ах, сударь, вот и поезд, а вас так далеко унесла волна вашего гнева, что не оказаться нам в одном вагоне. Прощайте, дружок, вот и с вами мы разминулись, хотя и едем в одну сторону. Удачи вам в воплощении вашей “американской мечты”. А моя –  остается несбыточной...

В короткой, но решительной схватке за свободные места побеждают сильнейшие.

Она не проигрывает – не участвует. Ну, и что вы потеряли, сударыня на этом культовом празднике тела, среди этих чудовищных мышечных массивов? Займитесь физиогномикой, найдите хотя бы одно лицо... Темнокожий юноша уступает ей место. Браво, молодой человек! Я вижу вы из Индии. Если бы вы только знали как рвалось мое сердце к берегам Ганга, к гималайским вершинам… Знаете ли, ищешь Индию, найдешь Америку. С Колумбом случилось то же самое… А ваши дети еще будут уступать места пожилым женщинам? А внуки?.. Надеюсь, вы не умеете читать мысли, как многие из ваших соотечественников, так что я подремлю, помечтаю, полетаю по волнам моей памяти…

Так случилось, что все мои собеседники остались за океаном, и вместо того, чтобы преодолеть воздушное пространство, прилететь, хотя бы погостить, они, понемногу, начали преодолевать тяжесть земного притяжения…

Иосиф Александрович написал где-то, что дал себе зарок не писать о ностальгии. Дескать, пóшло.

Я слушала его в апреле 92 года. В Russian House, что на 5 Ave. Мы пришли без билетов. Хозяйка “дома” впустила всех желающих.

Я была обескуражена и подавлена ощущением родства.У меня хватает вкуса не рассуждать о духовной близости. Я говорю о кровном родстве. Фантом картинки семейного застолья маячил у меня перед глазами в течение всего вечера. Мне всё казалось, что мама, которая так и не дождалась моего возвращения, непременно бы разъяснила мне, кем приходится нам этот человек.

В магазине нечем дышать: небольшое для такого собрания пространство,обрамленное книжными полками, плотно забито людьми.

Бродский снял пиджак. Его рубашка в мокрых пятнах. Напевное чтение с чуть заметным заиканием и легкой невнятностью “р” раскачивает тебя, как волна катастрофы.

 

“Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
Это, боюсь, не вопрос чутья.
Скорее – влияние небытия
на бытие…”

 

Да-да… Это “влияние небытия”… Знакомое с юности, оно отчетливо подступило здесь, в стране заходящего солнца. Запад, закат, окрашивающий мир в цвета ностальгии...

 

“Как-то тянет все чаще прикладывать носовой
К  органу зрения, занятому листвой,
Принимая на свой
Счет, возникающий в ней пробел,
Глаголы в прошедшем времени и букву “л”,
арию, что пропел голос кукушки.”…

 

Что ж, это не ностальгия? И что, вообще, под этой луной не ностальгия? Счет шел на десятилетия, теперь на года. (Месяцы? Дни?) В 1989-ом  поэт, по максимуму отвел себе десять лет,  но “уложился” в пять с половиной. Упал ночью. Заклинил собой дверь, а потом, уже оплаканный и отпетый, еще больше года ждал, когда будут улажены последние формальности захоронения иудея на католическом венецианском кладбище.

Так что же не ностальгия? Тоска по детству? По его невинности и безмятежности?   Вы не знаете, как визжат и бьются люди, которым дали эту возможность – соприкоснуться с детством. С источником боли… Катарсис. Освобождение, отреагирование. Часто источник находится в дородовом периоде. Внутриутробно плод видит сны. Да, да. Это установленный научный факт. Сон... Невоплощенное желание.

О чем тоскует двухмесячное существо с жабрами и хвостиком? Не о том ли вневременном состоянии свободы, когда душа еще не была уловлена в одномерное пространство лона? Сладкий, убаюкивающий, защищающий мир материнской утробы?

Не обольщайтесь! Организм матери на уровне физиологии с первых же дней стремится отторгнуть инородное существо. Слизистая матки реагирует на пришельца, как на занозу. Отсюда токсикоз, рвота. Символ рвоты никому не надо объяснять?

Держись, икринка, пузырек, зигота! Если тебе повезло и  мать ждет твоего воплощения с любовью, смотри небесные ангельские сны. А если она пьет или курит, или  вообще, хочет вырвать тебя из себя? А ты, омываемый ее кровью, все это знаешь, чувствуешь и трепещешь, трепещешь. Особенно, когда она кричит, ссорясь с отцом, а потом их ночное примирение и болезненные ритмичные тупые удары в голову, которая еще еле держится на зарождающихся хрящиках шейных позвонков. Блаженство и сразу мгновенный сон, как только прекращается эта бесконечная пытка. Мать вспоминает о тебе, отец кладет руку ей на живот. Нет времени в твоем темном царстве. Поэтому и блаженство кажется бесконечным.Может оно и есть купель ностальгии? И ты превратишься в плач при одном только воспоминании об этом безбрежном покое, как только начнется изгнание из рая. Катастрофа. Лоно становится пыточной камерой. Голова оказывается в тисках тяжелого обруча, который сжимается все сильней и сильней. Уже сомкнулось пространство родничка, а тонкие, почти прозрачные кости черепа продолжают наползать друг на друга. Нет просвета, нет конца этой боли. Мать забыла о тебе. Она заходится в крике и проклинает всех и вся. Последняя волна схватки выбрасывает тебя в слепящий жесткий свет другого мира.

Ты умер как плод и родился человеком. Наконец, у тебя появляется голос, и ты в крике повествуешь об утраченных небесах. Тебя содрогает невозвратимость этой утраты. Но тебе лезут тампонами в нос и рот. Холод и скрежет зажимов на пуповине. Хозяйственная обыденность ножниц. Острая невыносимая боль, и ты отторгнут от матери. Вы больше никогда не станете одним целым, и ностальгия теперь будет сопровождать тебя до конца твоих дней. И никогда ты об этом не узнаешь.

 

«Родился человек и крик раздался.
Никто еще со смехом не рождался»
Лопес (исп.)

 

Теперь ты игрушка в материнских руках. И в ее любви ты нуждаешься даже больше, чем в молоке. А она не знает, почему ты плачешь. Она уже ошалела от бессонницы и стирки, а главное, от твоего бесконечного крика. Ей невдомек, что шипение и лязганье батареи отопления  поселяет ужас в твоей душе, потому, что до сегодняшнего дня ты слышал только удары ее сердца да ленивое урчание насытившегося зверя. Он лежал, свернувшись петлями прямо за стенкой твоего замечательного губчатого ложа, и был совсем не страшен. Ты знал его всем своим существом. Зверь урчал, и через мгновенье в тебя вливалась волна радости: мать опять угадала твое желание, она ест соленый огурец.

– А до этого съела четыре зеленых недозревших яблока. Она вгрызалась в их каменную плоть, алкая их сока, и вожделенная кислота повергала вас обоих в короткий транс, в легкую счастливую дрожь. Ты знал о матери все. Ее голос, ее желания. Ты замер на мгновенье, когда женщина с холодными глазами сказала ей: “Куда торопиться, вы еще так молоды”. Но провидение было с матерью: она ничего не ответила сестре.

...Бездетная, та будет баловать тебя потом всю жизнь, но ты и сам не сможешь объяснить причину своей неприязни к ней. Ты знал все, в то время как твое тело повторяло эволюцию от одноклеточного до многоклеточного и от беспозвоночного до позвоночного, а потом проходило все стадии развития человека. Твое сознание свободно погружалось в любой из этих периодов. Ты столько раз повторял посещение “нижнего мира” уже человеком. Ты помнишь их все – от первого, когда ты так дерзко ответил отцу: “Я не пастух брату моему”…

Краски небес здесь теряют яркость, будто между мирами стоит черный фильтр, но магниты желаний улавливают тебя с чудовищной силой, как железную стружку. Душа спеленута бескрылым телом, но тебе дается следующий шанс: не забыть… Хотя не забыть невозможно. Катастрофа родов перекрывает источник…

Мать раздвигает шторы, и острый луч солнца ранит твое нежное веко. Ты вздрагиваешь и открываешь глаза, привыкшие к темноте. Ожог! Ты заходишься в крике, но тяжелая волна материнского раздражения нависает над тобой. Страх. Эта бесформенная гора стоит так близко к тебе и излучает угрозу. “Возьми его на руки”, - говорит мать матери. И ты летишь, бьешься в ее      руках, пока она не вкладывает в твой кричащий рот сосок. Ты не голоден, но ее запах обволакивает тебя, а главное, главное – этот ритм ее сердца. Он у тебя в крови – метроном счастья. Столько времени ты жил с ним внутри ее.

– Он не уснул, – говорит мать матери, – покачай его еще.

– Ну, нет уж, – привыкнет, так я без рук останусь!

Если бы я писала памятку для особей, неукомплектованных материнским  “базовым”  инстинктом…

 

Поезд останавливается в туннеле, машинист сообщает о неполадках на путях и просит извинения за неудобства.

 

Хэлен смотрит на меня с недоверием. Видит, что не лгу, но то, что я утверждаю, не укладывается у нее в голове.

 – No, Helen. No. There is no problem of the sexual child abuse in USSR (Нет, Хэлен, нет! В Союзе нет проблемы сексуального надругательства над детьми.)

За всю мою практику не было ни одного случая. Никогда не говорили об этом в институте. Не встречала публикаций. И в нашей экзотической группе из 12 человек профессионалов-психологов и алкоголиков, приглашенных на тренинг в Америку ее братом, нет лесбиянок и гомосексуалистов.

У Хэлен строгие глаза. Да и у меня строгие... Мы живем в ее доме уже неделю. Наталья и Катерина – в программе “анонимные алкоголики”. Предполагается, что по возвращении они станут консультантами по созданию групп “АА” (эй-эй) в России. Вика – психолог, я – психотерапевт. Непьющие, изгои. Нас допускают только на “открытые” заседания групп АА.

Это целая философия: человек, не имевший проблем с алкоголем или наркотиками, не прошедший путь выздоровления, даже если это врач или психолог, не может понять проблем наркоманов… И не имеет права работать с ними. Хэлен имеет…

– А как же с шизофрениками? – спрашиваю я на “открытой” группе при Хэлен и ее брате-  миллионере.

– Почему психиатрам дозволяется их лечить? Я думаю, что для понимания другого человека важен сам факт опыта преодоления внутренней проблемы, а не ее содержание.

Я вижу, как мрачнеет лицо Майкла. Мои соотечественники-алкоголики все, как один, смотрят в пол, а мои коллеги согласно кивают. Хэлен радуется моему политически не корректному заявлению. При всей любви, ее отношения с братом неоднозначны. Он бизнесмен. И ничего не хочет знать о себе. Хэлен однажды, неожиданно для него самого, вовлекла Майкла в работу нашей группы. Он даже не сразу понял, что случилось, пока не дошло до монолога альтерэго. Майкл опешил. Я встретилась с Хэлен глазами. Она покатывалась со смеху.

Хэлен работает с людьми из проблемных семей. Она называет это глубоким эмоциональным тренингом, но вообще-то все, что она делает на группе, свободно укладывается в понятие психодрамы по Морено. Человек проживает свои детские кризисные ситуации, погружаясь в проблемы семейных отношений во времена его детства. Он выбирает себе из группы родителей и других важных действующих лиц. Остальные – зрители, статисты, комментаторы. Зеркало. Хор, проживающий с тобой твою драму. Хэлен приезжала по выходным в лечебный центр Майкла, где мы жили по всем правилам стационара для лечения алкоголиков и наркоманов.

Это было время популярности Горбачева. Русские во Флориде, рекламная приманка. В мертвый сезон, накануне дня Благодарения и предрождественского ажиотажа, у Майкла не было отбоя от пациентов. Нас показывали по телевидению, возили на запуск космического корабля, делали радиорепортажи. Мы участвовали в научных конференциях. Иногда Майкл “одалживал” нас своим друзьям. Тогда мы ехали на экскурсию, к примеру, на фабрику, где строили дома. Журналисты сопровождали нас…

Только сейчас, спустя много лет, я могу по достоинству оценить талант Майкла. Без малого четыре месяца не стихал ажиотаж вокруг нашей группы, вокруг его лечебного центра. Достаточно сказать, что из Нью-Йорка во Флориду мы прилетели на частном самолете столь известного мультимиллионера, а может и миллиардера, что называть его имя – просто нарушить чувство меры.

Анонимные алкоголики – это братство. У них круговая порука…

Нам объяснили, что в Америке принято посылать благодарственные открытки. Эпистолярный жанр – моя стихия и слабость, а любовь – корабли. Самолет – ничего не говорит моему сердцу. Разве что лишний упрек в бескрылости. Я написала владельцу всемирно известной фирмы о символике преодоления железного занавеса.

Он потребовал, чтобы я села рядом с ним за ужином, на который он пригласил нашу группу, когда прилетел во Флориду. Мы проговорили с ним весь вечер.

Меня в семье всегда называли великим теоретиком. А он являл собой воплощение американской мечты. Великий практик. Наши ценностные шкалы не пересекались даже в пространстве Лобачевского. Ему было любопытно, мне весело. Мы еще встретимся несколько раз как хорошо знакомые люди. А в конце программы он привезет всю нашу группу в Вашингтон. В здание конгресса. На специальном ланче в нашу честь, в зале на пару сотен человек, каждый из нашей группы расскажет о своих впечатлениях от знакомства с программой лечения алкоголизма и других зависимостей в Штатах…

Моя Америка начиналась с “бала удачи”.  Майкл возил нас по всей Флориде,знакомил с другими подходами к лечению алкоголизма.

В одном центре просто изучали Библию в течение полугода. Ежедневно.

В другом – жили “любящие родители”. Дом был завален игрушками. Молодая миловидная женщина лет тридцати сидела на полу, играя в куклы. Она объяснила, что в ее детстве было много тяжелых травматических моментов. По программе оно подлежало реконструированию. Пожилые мужчина и женщина кивали головами. Они рассказали, что Мишель сейчас проходит возраст 5 лет, и больше всего любит играть в куклы и кататься на качелях…

Майкл показал нам Диснейленд, возил на катере на лежбище крокодилов. За сотни километров, уже и не помню в каком городе, известный кантри-певец объявил, что посвящает песню группе русских, присутствующих в зале. Нам аплодировали стоя. Пожалуй, и его имя называть не стану: анонимные алкоголики должны сохранять свою анонимность. Но пара его фотографий с нами хранится в моем альбоме.

Еще целую неделю мы жили в доме Майкла в Северной Каролине. Нас возили ежедневно в Южную Каролину, в какой-то медицинский центр на конференцию.

– Какую музыку Вы бы хотели послушать после банкета? – спросил Майкл

– Настоящий черный джаз, – сказал кто-то из моих коллег, и четыре замечательных музыканта импровизировали для нас весь вечер. Сдержанный плач их саксофонов временами уходил в крик и вновь опадал в эту бесконечную мелодию любви и печали, в этот ритм жизни, пульсирующий у негра в крови, лишающий его возможности двигаться как-либо иначе – только танцуя. Мы еще были невинными и сострадали “угнетенным неграм”. Слово «афроамериканец» еще не присутствовало в моем словаре. Бал продолжался…

               Такого звездного неба я не помню в своей жизни. Дом Майкла парил над пропастью высоко в горах. Он был отделан резным деревом, просторный, со спальнями на втором этаже. Почему я была уверена, что Майкл родился в этом доме? В одной из комнат стоял большой кукольный стол, за которым сидели куклы в старинных нарядах. Замечательный кукольный сервиз располагался на нем. Рядом находилась кухонная утварь и, почему-то поразившая мое воображение гладильная доска с утюжком и свисающим из-под него кукольным платьем.

– Знаешь, – сказала я Николь – русскоговорящей американке, учившей нас английскому и работавшей “на подхвате” переводчиком, – я как-то совсем по-другом увидела Майкла. Он замечательный, щедрый, но всегда “залакирован”– неизменная улыбка, холеное лицо и руки, неизменная вежливость, неизменная дистантность. А эти куклы растрогали меня до слёз. Такое бережное отношение к детству…

– Да он – романтик в душе!

Николь посмотрела на меня с состраданием. Она лет десять прожила в Союзе и лет 20 сохраняла трезвость. Жизнь бросала её из огня в полымя. В Москве Николь носили на руках. В Америке она не имела работы. Майкл нанял Николь, чтобы она отобрала группу в Москве, и по методике ускоренного обучения языку, которой она владела блестяще, подготовила бы нас к работе в Штатах. Из веселой, чуть капризной и артистичной особы, которая последние две недели перед отъездом прожила в моей квартире, она, вдруг, превратилась в растерянного человека, настроение которого зависело исключительно от отношения к ней “босса”. Как выяснилось позже, она предавала нас на каждом шагу, но по ее меркам “информация” о наших настроениях входила в ее обязанности. Временами она пугалась своего положения и по московской привычке откровенничала со мной.

– Знаешь, – сказала она, – это коллекционные куклы, куплены на аукционе за большие тысячи. В Америке сейчас мода на старину, и дом тоже куплен сравнительно недавно... Она по обыкновению что-то жевала. Николь была худа, как освенцимский ребенок. Теперь она явно заедала то, что раньше заливала. Временами с ней случались пароксизмы злобы. Мы зависели от нее. Особенно первое время. Через нее решались все организационные вопросы. Она возила нас по магазинам – во Флориде не существует общественного транспорта.

– Как я хочу, – кричала она однажды в бешенстве, – чтобы вы остались где-нибудь одни, без меня и без денег!.. А еще Николь беспрерывно покупала вещи…

 – Послушай, – как-то спросила я ее, – а почему в лечебном центре у Майкла нет профессионального психолога или психоаналитика типа Хэлен? Двухгодичного образования “консультантов”, мне кажется, недостаточно для индивидуальной работы

с клиентом. Да и идея “не углубляться в причины”, а работать только с проявлением болезни не может быть универсальной. Человек все равно остается зависимым – от группы. Ну а если не будет группы?

– Группы АА есть везде. В любом городе, районе и пр.  В Москве – в американском посольстве…

– Николь, человек пьет и колется из-за глубокой внутренней неудовлетворенности. Часто ее причина лежит в детстве. Бомбой замедленного действия. Ее группой поддержки не обезвредишь. Ты же сама говоришь, что срывы бывают даже у людей, которые по 30 лет не берут  в рот спиртного.

– Да. Но знаешь, сколько надо платить хорошему специалисту? У Майкла таких денег нет…

– И ты никогда не могла позволить себе консультацию психоаналитика?

– Зачем? Я не пью. И, даст Бог, не запью. А детство… Ты что-нибудь можешь сказать о моем детстве?

Я знала, что Николь несколько раз была замужем и имела детей. Один из ее мужей был евреем, и она приняла иудаизм. Как Мэрлин Монро. Оказывается, это было делом обыденным. У нее отобрали детей. Материнский инстинкт был слабее желания убежать от действительности. И эта ненасыщаемость… Что недодали ребенку? Ответ всплывает вне логики: я просто вижу картинку, которую мне не хочется озвучивать.

– Говори, говори, – просит Николь.

– А у твоей мамы с психикой все было в порядке? Она вскакивает со стула и начинает метаться по комнате.

– Она была сумасшедшей. Просто сумасшедшей. И периодически лежала в психушке…

На группе у Хэлен Николь устроит спектакль. Она не выдаст своей тайны! Страх материнского безумия парализует ее. Открыть эту дверь ей оказалось не под силу. Хэлен пригласит ее еще и еще. Но Николь не придет. К тому моменту выяснится, что все наши письма читаются в администрации лечебного центра. Николь переводит их.

Скандал разразился, когда троих наших девушек, проходящих лечение от алкоголизма, вызвали по одному на ковер к Майклу… Все трое оказались в переписке с пациентами центра, закончившими лечение. По правилам лечебного учреждения, распечатка которых лежала на всех столах и транспарантом красовалась в главном холле, между клиентами лечебного центра запрещались сексуальные отношения и “эмоциональная вовлеченность”. Нарушителям грозило изгнание. Мои соотечественницы, как стало понятным из переписки, нарушили это последнее положение.

 

Поезд ползёт, как черепаха, вот опять остановился.

 

– Николь, – спросила я, – а наши письма тоже читались? Я имела в виду профессиональную часть группы.

–  В правилах оговорен контроль переписки и проверка посылок.

–  Верно. Но для пациентов. Им могут принести наркотики и спиртное. Или они могут списаться об этом. А для чего же читать наши письма в Москву? Николь нервничает.

–  Правила для всех одинаковы. Вы здесь в роли пациентов.

–  В роли, но не на лечении, а на учении…

Не пойму, что это? Помрачение от счастья быть востребованной боссом? Невозможность осмысливать свои поступки? Подспудная озлобленность потерянного человека?

Майкл не даст ей работы в своём центре. Он продлит наше путешествие, предложив нашу группу директору аналогичного центра на западном побережье.

Николь отправится с нами, хотя к тому времени мы уже не будем нуждаться в переводчике. В Сиетле она случайно узнает о Зойкином мимолетном романе перед самым отъездом из Флориды. И напишет Майклу письмо. Он уволит шофера центра, с которым мы исколесили столько дорог. Боб проработал там восемь лет и считал себя приятелем босса. Николь казалась искренней в своем праведном гневе.

На собрание взбунтовавшейся группы она пригласила адвоката, чтобы тот, наконец, разъяснил нам американские принципы отношений между людьми.

Зойка сидела, пунцовая. У всех консультантов нашего нового пристанища уже лежало “мемо” о том, что она нуждается в особом внимании, поскольку «была травмирована сексуальными отношениями с одним из сотрудников предыдущего лечебного учреждения». Адвокату было лет 40. Он, казалось, специально говорил тихо, дабы снизить накал наших страстей.

– Подобные отношения в лечебном учреждении недопустимы. Сотрудник, вступивший в интимные отношения с пациентом, не только подлежит увольнению, но, нередко, такое дело может быть передано в суд.

– Последнюю неделю мы уже не были пациентами и не жили в центре. Я считала себя свободным человеком, – поясняет Зойка.

– Речь не о тебе, – вскипает Николь и не дает ей перебить себя.

– Речь о Бобе. Он – сотрудник, понимаешь, сотрудник лечебного учреждения. Он с другими пациентами может позволить себе то же самое.

– Если я не принадлежу этому несчастному учреждению, какое имеет значение, где работает мой партнер? – вступает Ольга, – и кто вам позволил разглашать сведения об интимной ситуации одного из членов нашей группы?

– Это необходимо для лечебного процесса, для ее же пользы. Вы все так и не поняли, если человек находится в АА программе…

– Я думаю, что он, несмотря на это, должен все же оставаться человеком, – говорю я

и не гляжу на Николь. Я знаю, что ее “эмоциональная вовлеченность” с одним из очень важных сотрудников Майкла закончилась ничем.

Больше всего на свете Николь хотела выйти замуж. Молодой итальянец дал ей все поводы для надежд.

–  Учти, Николь, он же не подозревает, что ты на 13 лет старше его. Николь смеялась.

– Знаешь, он собирается уйти от Майкла. Мы откроем свой собственный центр. Я хочу, чтобы ты работала с нами…

– Скажите, – обращаюсь я к адвокату, – вот вы лично, учитывая все известные вам обстоятельства, стали бы вы писать Майклу разоблачительное письмо?

Адвокат вскидывает голову, а потом отворачивается и смотрит в окно. Его пауза вселяет надежду. Я тихо благодарю его.

Но самое удивительное, самое удивительное то, что Николь уехала в Москву. А я осталась…

 

Поезд опять остановился...

 

            Хэлен ведет группы ежедневно. Только в воскресенье делает передышку.

– Сегодня твоя очередь, – говорит она мне, – Вика и Катя уже “отыгрались”.

Я формулирую свою проблему детства: постоянная, острая тоска по матери. Война. Эвакуация, отец погиб, а мама должна работать, работать, работать. С утра до ночи. Поэтому я на пятидневке, в яслях, в детском саду… Объясняю американцам что такое пятидневка и эвакуация.

– Какая война? –  спрашивает Ричи, –   С кем война?

– Вторая мировая. С немцами.

У американцев заминка: они уверены, что  с немцами воевала только Америка в союзе с Англией...

– Да, но за три года до этого фашисты оккупировали Советский Союз. У нас погибло 20 миллионов в этой войне. Советские войска гнали немцев обратно через восточную Европу до самого Берлина. Мне было год с небольшим, когда погиб отец…

            Я не помню отца. Помню только ощущение: родители стоят за спинкой кровати в изголовье и говорят обо мне, а я, спелёнатая, верчу головой, хочу их увидеть, но взгляд достигает только кроватных металлических шаров.

В мамы я выбираю Патрицию. Не только потому, что она очень красива.

Она не громкоголоса и не экзальтирована, как большинство женщин в группе.

Ее история потрясла меня. Хэлен затеяла какую-то общую игру на полу, кажется, все помогали Патриции собирать пазл. Джон – ассистент Хэлен, сидел сзади, почти вплотную к Патриции. В какой-то момент он совсем легко провел тыльной стороной ладони по ее бедру и тихо сказал: “Come to me, Baby.”

Режиссура неожиданности удавалась Хэлен прекрасно. Патриция мгновенно вошла в ступор и замерла, как кролик перед удавом. Она не оборачивалась.

У меня было такое чувство, что умом она не поверила ни ушам, ни тактильному ощущению. Отреагировало тело.

Джон повторил маневр. Еще легче, еще тише. И Патриция завыла. Сначала это был тоскливый “скулеж” ребенка...Полная регрессия в возраст, когда отчим изнасиловал ее.

Хэлен слега кивнула Джону, и тот еще раз дотронулся до Патриции... Так кричат люди после первого ножевого удара. Патриция покатилась по полу.

–  Убей его, –  сказала ей Хэлен почти в ухо и вложила в руки Патриции большую губчатую палку, – это твой последний шанс!

Джон прикрывался подушкой. Тихая Патриция бушевала булгаковской Маргаритой.

– Скажи, скажи этому ублюдку все, что ты о нем думаешь!

Господи, как она его метелила! Патриция поломала все ногти. И что она кричала!.. Мой английский никогда больше не взлетал на такие вершины понимания изящной словесности, как в тот год у Хэлен… А потом мы взяли Патрицию в “кольцо любви”…

– Я хочу быть рядом с тобой, –  сказала я маме-Патриции.

– Мне некогда, у меня совсем нет времени, – голос у нее тихий, мягкий, –  иди, играй.

– Я не хочу играть, я хочу только быть рядом.

– Я занята. У меня работа. Иди…

            Патриция надвигается на меня будто вытесняет в другую комнату. Я отступаю нехотя и останавливаюсь.

– У меня нет времени, иди...   Иди! Она неожиданно дотрагивается до моего подбородка, как бы отталкивая от себя…

– Ступай… Что-то щелкает во мне… «Ах, вот о чем инструктировала ее Хэлен перед началом», – догадывается мой внутренний «взрослый», но у моего внутреннего “ребенка” перехватывает горло. Патриция отворачивается и уходит в дальний угол комнаты.

– А теперь, – говорит Хэлен, – обернись и попрощайся со своим отцом. Я не слышу ее. Жест Патриции выключил внешний звук. И свет…

           Мама никогда не отталкивала меня. Но всегда уходила. На работу. Из яслей, из детского садика, оставляя меня на всю неделю.

– Ты же умная девочка, ты же понимаешь, что мне на работу, и опаздывать нельзя.

Я никогда не плачу. Больше всего на свете я боюсь ее огорчить.

А потом на три месяца с детским садом на дачу. “Без пересменок”. Сосновый перелесок перед спуском к Оке. Густой хвойный, горячий настой радости. Дышу, дышу до головокружения. Облака застыли. Слепящая синева неба. Первое прозрение в 4,5 года: “Небо высокое, высокое. А я маленькая, маленькая. Я буду жить долго”…

Закулисное возбуждение. Тетя Даша, повариха сажает меня на шею. На нас надевают яркий сарафан, скрывающий ее целиком. Мне повязывают платок, и я складываю руки на груди. Наш номер называется “Матрешка”. Приплясывающей горой под “Барыню” не торопясь с “заходом” мы выплываем на сцену сразу в аплодисменты. Тетя Даша танцует ногами, а я плечами и головой. И не сразу, ой не сразу, начинаю частушки. Помню, что они о фрицах, о нашей победе над ними. Я громкоголоса, и характерные “й-их”, “о-ой-ёй-ей” удаются мне особенно хорошо.

Я прикладываю свой пальчик то к одной щеке, то к другой. Даша озорничает, качает боками. Я уже давно чувствую каждое ее движение, как свое и кручусь то одним плечиком вперед, то другим. Мне весело, особенно, когда Даша пускается в пляс – она идет по кругу, и тут уж я раскидываю руки и упираю их в бока, а Даша начинает крутиться все быстрей и быстрей, и я вскрикиваю свои “о-ох”, “а-ах” – и срываю платок с головы, что не предусмотрено “сценарием”, и размахиваю им, и кручу над головой.

А потом мы с Дашей кланяемся “в пол”, и она перехватывает мои ноги, чтобы я не свалилась, и платок приходится как нельзя кстати. Мы уплываем за кулису, но меня не спускают на пол, потому что нас вызывают еще и еще.

Не смогу вспомнить, а были ли прорези для глаз в сарафане?

– Кукла ты моя говорящая, – целует меня тетя Даша и дает конфету в фантике, - на, ешь.

– Сейчас нельзя, – мне еще стихи читать.

Это концерт самодеятельности в честь родительского дня в детском саду и пионерском лагере, расположенном тут же за заборчиком – ведомственные детские дачи Министерства Нефтяной Промышленности.

Мама не приехала. За все 10 лет моей ежегодной летней трагедии мама приезжала всего один раз.

– Ну, ты же знаешь, у нее денег нет, – говорит Наташка, моя сестра. Она старше меня на восемь лет.

– Зато посылку прислала, – а потом я у тебя тут есть.

Наташка меня не любит. Я это знаю. Я – Наташкина обуза. Она дразнит меня и смеется. Я никогда не смотрю на нее, когда читаю стихи, потому что она показывает язык и строит рожи. А стихи очень грустные. О трех товарищах, которые погибли, но не выдали фашистам тайну. Когда я их читаю, меня аж дрожь пробивает, будто я не знаю, чем дело кончится, и есть надежда, что в этот раз будет все по-другому. Потому, что в стихах нет слов, что их расстреляли, а только слова героев перед расстрелом. “Не о чем нам разговаривать, – он перед смертью сказал”– это последний из товарищей, а потом сразу:

 

Их схоронили за городом
Возле разрушенных стен.
Вот как погибли товарищи
В маленьком городе “Н”.

 

Эти последние слова надо говорить тихо, потому, что если говорить громко, то обязательно заплачешь. А потом наступает тишина. Я молчу на сцене, а они в зале. Я знаю – они тоже боятся заплакать. А потом все начинают хлопать, как сумасшедшие, а некоторые мамы все же плачут.

Наташка приносит мне печенье и конфеты.

– Не надо, – говорю я, – Костька все равно отберет. Ты лучше приходи к забору, и каждый день приноси мне что-нибудь.

– Какой еще Костька? – грозно спрашивает Наташка. Она меня не любит, но всегда защищает. Наташка абсолютно бесстрашная. Побить Костьку ей ничего не стоит, хотя он ее ровесник.

Костька – сын воспитательницы. Он терроризирует всех нас, отбирает конфеты, и наподдает, если не спим в “мертвый час” или разговариваем перед сном.

– Я ему покажу, – закипает Наташка, – я сегодня же ему покажу! А ты дай мне слово, что, если он хоть близко подойдет к тебе, ты ему скажешь, что я пообещала его разукрасить. Она трясет меня за плечи, как куклу. Я знаю, Наташка презирает меня.

– Ты мне обещаешь, глупая трусиха?

– Ну-ка, ну-ка, артистка, дай-ка я погляжу на тебя! Человек в гимнастерке смеется, садится предо мной на корточки.

– Ты знаешь, что ты артистка?Я киваю головой. Он снова смеется.

– А чего ж тогда глаза не моешь?

Этот вопрос задают мне дяденьки во всех автобусах, трамваях и метро. Его улыбчивое лицо, совсем рядом, и Наташка дергает мою руку изо всех сил. Я знаю, знаю, этот человек не мой папа. Мой папа погиб. Под Ельней. Там была мясорубка. Я воспринимаю все это буквально: под елью стояла мясорубка, и поэтому папа погиб. Здесь кроется какой-то секрет. Как в сказке. Значит, и найтись он может, как в сказке. Вот я и уточняю у каждого военного, если уж тот заговорил со мной, не мой ли он папа.

 

Машинист объявляет, что мы простоим недолго, и благодарит всех за терпение.

 

– А теперь, обернись и попрощайся со своим отцом, – повторяет Хэлен. Я ее уже слышу, но не очень соображаю, поэтому оборачиваюсь, но не сразу. И в это мгновенье укладывается еще один родительский день.

Мне лет девять. У меня рука в гипсе. Я сломала ее пару недель назад – училась вставать с “мостика”, оттолкнувшись ногами через стойку на руках. Акробатикой со мной занимается Наташка, но она уже давно не ездит в пионерлагерь. Я сама совершенствуюсь. Физкультурник Володя сделал со мной “акробатический этюд”. Мы уже выступали. Под музыку. На его плечах я чувствую себя так же как на полу. А на полу я кручу колесо, встаю на мостик и могу змеей проползти  между   своими  ногами. Сажусь на шпагат и даже на “мужской”. Я могу встать из мостика в стойку, но только при Володиной поддержке. А я хочу сама. Я делаю мостик с пригорка, чтобы было легче оттолкнуться… Ну и падаю, конечно. На руку.

Как они перепугались! Меня везут в Ступино, в областную больницу. Начальник лагеря все спрашивал врача: «За пару месяцев заживет?»

– Заживет. Закрытый перелом. Меня не отправили домой и не сообщили маме.

Я очень просила: «Все равно заживет, чего же ее расстраивать.»

А на родительский день на машине приехал мамин начальник “дядя Чинкин” к своему белобрысому сыну Генке из нашего отряда. Он привез мне посылку и письмо от мамы.

– Что случилось, Тальяночка?

–Вот, руку сломала. Только маме не говорите.

– А она не знает?

– Нет, не знает. Врач сказал, что через три недели снимут гипс, а мне все равно до конца третей смены здесь сидеть. Что ее расстраивать?

–А рука-то болит?

– Ничего не болит. Вы только не говорите маме. Вы мне честное слово дайте.

Чинкин меня любит. Я знаю. Они все меня любят на маминой работе.

Мамин трест находится в нашем же доме. В соседнем подъезде. По праздникам у нас идет готовка. Приходят Муся, Чудновская и Маргарита Васильевна. Они делают салаты и бутерброды, и что-то жарят на кухне.

Мама надевает синее платье с плечиками, пудрится и красит губы. Я вижу, как меняется у Муси лицо. Потому что она красивая, а мама все равно красивей. На нее все обращают внимание. Даже девочки из моего отряда, когда мы уже были в вагоне, а родители махали нам с перона, показывали на нее пальцами...

– Во, какая красивая тетя!

– Это моя мама, – сообщаю я, переполненная гордостью.

– Да, а ты на нее ну совсем не похожа, – говорит девочка в синем платье в горошек, хотя всем было велено явиться в пионерской форме. Я смеюсь.

– Ты чего? – спрашивает она и поджимает губы. Я смеюсь потому, что точно так же поджимала губы тетя Муся, когда мама стояла у зеркала…

– Ты придешь за мной? – спрашиваю я маму.

– Не знаю. Ужинайте и ложитесь спать.

Я засыпаю мгновенно в предвкушении праздника. И мгновенно просыпаюсь, как только мама включает свет.

– Собирайся скорей.

Ленка спит и не слышит ничего. Мама завязывает мне бант, застегивает пуговку на красном платьице. Мы выходим в майскую ночь – 1ое мая? День Победы?

Зябко. Из ресторана напротив доносится музыка. Музыка гремит и у мамы на работе. Оттого что все столы составили в один длинный, помещение кажется огромным, и все танцуют под наш патефон.

– Тальянку привели! – Чинкин подхватывает меня на руки и ставит на стол.

 – Смахните все, – говорит он кому-то.

– Ну, вундеркинд, танцевать будем?

Дядя Чинкин совсем веселый, и от него пахнет водкой.

– Будем, будем, дядя Чинкин.

– Я спала, а все равно хотела танцевать. Я лезгинку буду. Все смеются, а дядя Миша берет аккордеон.У аккордеона клавиши, как на пианино, только поменьше.

Так часто мне снится, что я играю на пианино. Двумя руками. Все, что захочу, как Лия Давыдовна в детском саду.

Пианино есть у тети Сони. Когда мы приходим к ней навестить бабушку, я играю долго-долго, пока дядя Сережа не придет с работы. Он запирает пианино на ключ и опускает его в карман. При дяде Сереже я все делаю не так, а мама нервничает.

– Лезгинка! – объявляет Чинкин. И начинается! Я танцую на столе, а дядя Чинкин бегает вокруг. Я в детском саду танцую лезгинку с Вадиком, а здесь могу танцевать и за мальчика, и за девочку. За девочку танцуют, в основном, руками. Руки сами танцуют, даже делать ничего не надо. Танцевать за мальчика мне нравится даже больше. Это такой гордый танец – руки выбрасываешь то в одну сторону, то в другую и кричишь: “Асса”, а ногами на носочках так меленько, меленько перебираешь, а потом опять несешься, как сумасшедшая.

Чинкин прямо рычал, бегая вокруг стола, и это было не страшно.

Я танцевала сначала руками, а когда он схватил нож в зубы, я уже не могла удержаться. Мы вместе помчались по кругу, и я угадывала, когда он менял положение рук, чтобы у нас получалось в одну сторону, как с Вадиком.

И я кричала: “Асса!” и за себя, и за него, потому что он в зубах держал нож.

А потом Чинкин встал у края стола и раскинул руки. И мне даже думать не надо было, что делать: я тоже раскинула руки и с разбегу полетела прямо в его объятия. Он легко подхватил меня и понес к столу, где в тарелках лежали яблоки и пастила. Я держала его за шею, и больше всего на свете мне хотелось спросить, не мой ли он папа. Но мама строго-настрого запретила мне делать это, особенно на ее работе.

– Если я узнаю, если я только узнаю, – сказала она мне и погрозила пальцем, – никогда в жизни я больше не возьму тебя на взрослый праздник.

А потом пили чай и пели. Меня опять ставили на стол, и я пела “Ночь коротка, спят облака” и “Снова замерло все до рассвета” и мамину любимую “Вьется в тесной печурке огонь…”

Но больше всех песен я любила “Тальяночку”. Во-первых, я была уверена, что на самом-то деле надо говорить «итальяночка», а во-вторых, что эта песня про мня, про черноглазую. “Играй, играй, рассказывай, Тальяночка, сама о том, как черноглазая свела с ума”. Этот припев я пела с особенным упоением и не могла остановиться. Все смеялись до упаду, так что прозвище свое я заработала честно. Чинкин качает головой. Ерошит мне волосы.

– Даю, даю честное слово.

Он забирает меня в лес вместе с Генкой под расписку. Ура! Те, кого забрали родители, не спят в “мертвый час”. Не помню, приезжала ли с ним Генкина мать. Мы ходили на реку, катались на машине. Чинкин взял фотоаппарат.

– Давай щелкну тебя для мамы.

– Подождите, подождите, не снимайте! Я прячу руки за спину…

Так и смотрю с фотографии: лохматая, в мятом платье, в глазах тревога – сдержит ли Чинкин слово?

Он сдержал. Мы еще не раз станцуем и споем с ним на демонстрациях. Но к тому времени я перестану искать отца.

 

Поезд  начинает  движение... Убаюкивающий гул голосов...

 

– And now turn around and say good bye to your father. (А теперь, обернись и попращайся со своим отцом). Голос Хэлен всплывает из другого измерения. Я поворачиваюсь в недоумении, потому что я никого не выбирала на роль отца, и вскрикиваю:

на полу лежит человек, укрытый белой простыней…

Я никогда не теряю сознания. Я слышу, как Хэлен говорит мне: «Ребенок не знает, что такое война и чувство долга. Он просто думает, что недостаточно хорош, если отец бросил его. Скажи, скажи ему, сколько несчастья ты несешь в себе из-за того, что он ушел на войну… Всё скажи. На русском, на русском скажи. И прости его, наконец».

И качнулось море души моей, и всё ушло в чудовищную штормовую волну, которая вертикальной стеной поднялась надо мной так, что обнажилось дно, и оно являло собой пропасть, откуда бил запредельный свет.

Он выжег мои глаза, и в яркой темноте, иным зрением, я увидела всю свою жизнь, которая раскручивалась, как пружина с невероятной скоростью от конца к началу. И в то же время, каждый кадр наплывал, как в замедленной съемке, и сообщал мне такую истину, которую я давно знала, но не отдавала себе в этом отчета.

И я увидела всех, как перед смертью.

Сын Данька стоял совсем рядом, но вихрь времени уже ворвался между нами, и орбиты его полетов уходили в будущее, а мои – в прошлое.

Лицо Мавра было искажено скорбью и отчаянием. Он разрывался между сыном Алешкой и мной, и ярость его любви-ненависти и вины ударяла в нас, как шаровая молния.

С Бородачом мы смеялись вместе, потому что уже оба знали, что его трюк удался

наславу: я думала, что он учит нас психотерапии, а он коротенькой притчей о Будде вывел меня из собственного плена, и все, что происходило со мной, укладывалось теперь всего лишь в контекст очередного воплощения.

Первый супруг  вертелся флюгером, и при каждом порыве ветра ударял себя кулаком в грудь...  “Крошка Цахес”… 

И целую вечность я летела над Северным Ледовитым, и увидела, как когда-то намечтала увидеть перед смертью, траур белой с красной и черной полосами трубы ледокола. Индиго льдов во всех разведениях от пронзительно синего, невыразимого до нежнейшей аквамариновой голубизны, и как всегда, сияние синего в солнечных лучах, полоска каравана и упрямое движение ледокола, идущего грудью на мертвую ледяную стену, наполнило меня счастьем и мыслью о том, что жизнь удалась, вопреки всему.

Лица друзей излучали свет, а все несправедливости моей жизни были скреплены печатью иудейства, горевшей тавром на моем лбу.

Заплывшее лицо начальника милиции, перекосилось, как только он услышал в ответ на свое

– Ну что, будем устраиваться на работу?   Мое –

– А у Вас тоже проблема?”.

Он по-настоящему топал ногами и орал.

– Я не посмотрю на твои диссертации, как миленькая пойдешь по 209-ой на общих основаниях!

Меня изгнали из НИИ, как только узнали, что бывший муж уехал в Америку. К тому времени мы уже 14 лет были в разводе, но информацию, о его отъезде получал каждый, кто хотел взять меня на работу. Так я стала тунеядкой.

 Замминистра по кадрам Минздрава ногами не топал. Он просто хотел убить меня. Я изложила ему «простенькую» просьбу мамы: оставить в силе мое распределение в Москву, подписанное государственной комиссией. Она полагала, что имеет право просить его об этом, поскольку является вдовой доцента нашего медицинского института, добровольно ушедшего на фронт и погибшего в 1941 году. Его имя выгравировано на мемориальной доске преподавателей института, не вернувшихся с фронта.

От себя я добавила, что меня никто не вызывал на перераспределение, и никакого назначения в Курскую область я никогда не подписывала. Бумагу о перераспределении мне просто вложили в диплом.

Он сказал мне, чтобы я не смела спекулировать смертью своего отца. И что на войне погибло очень много людей.

– И как оказывается, лучших, – дополнила я и посмотрела ему в глаза совершенно спокойно, готовая сыграть в гляделки.

Терять мне было нечего. Его взгляд метнулся к мраморному чернильному прибору.

Ему не хватило доли мгновенья осознать, что ему не надо возвращаться глазами ко мне. Мое веселое любопытство застало его врасплох. Проигрывать чиновник не умел. Он выгнал меня из кабинета.

И такое же поступление в институт: на апелляции оказалось, что в моем сочинении нет ошибок…

Бойкот в шестом классе: «дело врачей». Я была единственной еврейкой. Двух полукровок родители благоразумно не пустили в этот день в школу.

 Когда пружина отмоталась до конца, в самом ее начале я, наконец, разглядела лицо моего отца, там, над кроватными металлическими шарами, и узнала его...

А потом мой внутренний свидетель сказал: «Делай то, что делаешь. И никогда не плачь всерьез о себе. Это нарушает нашу связь. А теперь повеселись. Вставай. Сейчас тебя будут хвалить». И маятник сознания понес меня вверх.

Хэлен велит мне встать на стул, и каждый сообщает мне, что он обо мне думает. Хэлен пишет на доске. А Катьке велено аккуратно переписать все с доски на специальную открытку. Во всю стену на доске Хэлен выводила: очень красивая, очень умная, очень талантливая, сочувствующая, добрая, каждый хотел бы или уже выбирал меня на роль “мамы”. Катька, с которой мы делили у Хэлен четырехспальную кровать, юмористка, греховодница, любимица Хэлен, сказала на полном серьёзе, что ей давно уже хотелось узнать, что у евреев внутри. Вопреки предубеждениям, бытующим на нашей Родине, содержимое ей очень понравилось.

Катька была запойной пьяницей. Её двенадцать лет назад лишили материнства. Никакое лечение не шло ей впрок, покуда однажды она не вошла в церковь.

– “И Боженька погрозил мне пальцем”.

И всё. Без всякой программы Катька не пила уже пять лет, и когда что-то у нее не складывалось, она говорила, как само собой разумеющееся: ”Значит, Боженька считает, что мне этого не надо”.

На стуле стоять было неловко. Прием не работал: моя самооценка не поднималась, как ртуть в термометре. Сверху надо всем Хэлен написала: “Child of God”.

– Не суетись, – сказал свидетель.

– Да чего уж там…А теперь, отпусти меня к Мавру.

 

                     Поезд снова остановился: снова неполадки на путях.

 

Постоим. Хорошо, что с работы. Торопиться некуда. “Ямщик, не гони лошадей…”

 

Наркозы осени, морозы декабрей.
И вдохновенья опийные дозы
Спасают от тенет житейской прозы,
Чем больше прожито, тем проще и верней…

 

Все сошлось в одну точку. Спустя восемь лет, когда Америка, наконец, дала мне “вид на жительство” и свободу передвижения, я прилетела в Израиль к вечеру того дня, когда Мавра выписали из больницы. Ему убрали левое легкое. Операция была чудовищно сложной. Американский хирург применил российскую технику и не повредил перикард…

За пять лет на каком-то доморощенном каучуковом производстве, где не было никакой охраны труда, он заработал рак легкого. И построил трехкомнатный кооператив для Алешки. А тот женился и жил в Тель-Авиве…

– Ты не волнуйся, на мне заживает все как на собаке. Они сказали, что метастазов нет.

И действительно, через неделю после операции дугообразный шов, охватывающий половину грудной клетки, был абсолютно чист.

...Я не собиралась оставаться в Америке. Нет! Нет! Нет! Я советовала Даньке, гостившему у отца, не возвращаться. На рабфак в университет его не взяли; открытым текстом объяснили почему.

Моя командировка надвигалась стремительно, как катастрофа. Страна распахивала передо мной все двери “на выход” – мне первой в группе оформили визу, выдали загранпаспорт; я успела поменять валюту по курсу, который через два дня снизился, чуть ли не в пять раз. Нет, я и не думала оставаться в Штатах.

Данька тогда решил за меня. Он просто сказал, что одному ему не потянуть оплату рента. И хлопотать отсюда о моем выезде из СССР – тоже “головная боль”.

–  Ты же в посольство не войдешь. Просто не найдешь начала очереди. А если найдешь, то как раз перед тобой и перестанут пускать…

– Так я же прошла интервью…

– Это потому, что вы шли группой…

От Мавра осталась треть и грива, которую не брала радиотерапия. Представить, что этот человек – бывший чемпион-тяжеловес, было невозможно...

Мы катались в Хайфу и другие города, исколесили Верхний Назарет. Клиники, поликлиники, частные консультации...

– Маш, я боюсь, что на одном легком я не долечу до Америки.

– Не торопись. Встань на ноги. А водные пути из Израиля в Штаты существуют? Его глаза загораются. Он бросается к полке, берет атлас.

– А пока я полетаю к тебе. Надо решить – где жить. У меня там работа… Давай мы сначала займемся твоим выздоровлением. Вот кормить тебя надо, как маленького…

– Это из-за наркотиков. Без них я еще не справляюсь…

– Тогда ешь через силу.

– Я буду. Я обещаю тебе. Я хочу показать тебе пирамиды. Я уже видел их. Господи, это была такая мука – глядеть на пирамиды без тебя. Еще мы поедем в Испанию. А послезавтра я покажу тебе Нижний Назарет и храм на месте, где родился Иисус… Я бы провел тебя по Иерусалиму. Но еще не выдержу. Я заказал экскурсию. Там есть хороший мальчик из Эрмитажа… И через долгую паузу:

 – Ры-ы-жая…

Эти 30 дней… По дню – на каждый год жизни, которую мы могли бы прожить вместе и умереть в один день.

...Мавр запретил мне прилететь к нему через пару месяцев. Сказал, что если будет необходимость, он сам меня позовет. Я боялась настаивать: мое появление он связал бы с ухудшением своего состояния.

– Все нормально. Все хорошо. Не дергайся… Я заказала билеты. Новый год я собиралась встретить в Израиле.

Алешка позвонил 27 декабря. Сообщил о смерти отца… Была пятница. Данька звонил в Израильский консулат. Любезная девушка пообещала задержаться на полчаса, если придет факс, удостоверяющий смерть… В Израиле начинался Шабат. Все учреждения были закрыты. Алешка не нашел откуда отправить факс… Сосед Мавра рассказал мне позднее, что последние несколько дней, Мавру казалось, что я приехала. Он отказывался садиться за стол, говорил, что Рыжая сейчас придет из магазина, тогда все сядем вместе… Ему не отменили наркотики… Вскоре после моего отъезда он позвонил мне радостный.

– Знаешь, я очень хорошо отдохнул. Мы с соседом вышли к полю подсолнухов.

– Где это? – удивилась я. Не было никаких полей с подсолнухами поблизости от его дома…

– В Ленинградской области. Совсем недалеко от Ленинграда. Представляешь, бескрайное поле, яркое, как у Ван-Гога.

– Мавр, – спросила я тихо, – а ты где сейчас?

– В Назарете, – ответил он спокойно. В его голове эти два города счастливо совмещались.

– Ты не устал?

– Нет, я в тенечке сидел. Солнце было яркое, но не пекло. Представляешь, – до горизонта – подсолнухи… Я представляла... Я знала где находится это поле... Приятель Мавра рассказывал ему о своем опыте клинической смерти: в какой-то момент он увидел себя, пересекающим огромное поле подсолнухов...

 

“Любовь моя, прощай! Каков гребец
Харон…
Его ладья уже спешит обратно,
(Да, уж – лучший из гребцов…)
Но память так подробна, мысль опрятна
И благосклонен нынче небосклон...

 

Хорошо... Не забыть... Если простоим еще столько же...

Клаустрофобик напротив вскакивает, рвет на себе галстук, начинает нервно ходить по вагону. Люди расступаются, освобождая ему дорогу…

–  I can’t stand it, I can’t stand this fucking subway! (я не могу, я просто не выношу этот грёбаный сабвэй!)

Мария ждет, когда он поравняется с ее местом и встает у него на пути.

–  I can help you (я могу помочь вам). Он не видит ее.

– No, you can’t. Let me go (Нет, не можете. Дайте мне пройти!)

– I am not asking you. I am telling you that I can do it. This is panic attack. Trust me, I know. I am a doctor. ( Я не спрашиваю, я говорю вам, что могу помочь. Это паническая атака. Поверьте мне. Я – врач.)

– Сядьте, – говорит она ему. Ему освобождают скамейку.

– Смотрите на меня, смотрите только мне в глаза. Где, где локализуется у вас это чувство? Где вы ощущаете его?

Он не может говорить, хватает воздух ртом. Указывает на солнечное сплетение.

– Верно, – говорит она, – а вы можете усилить это чувство?

Он теряется и впервые фокусирует ее лицо.

– Не, не могу.

– Вот и славно, тогда держите руки на уровне солнечного сплетения.

– Так, хорошо. Закройте глаза и начинайте дышать. Свободно – вдох, выдох; чуть глубже выдох, хорошо, хорошо... Вдох… Выдох, еще вдох, выдох. Она старается дышать с ним в такт.

– Держите внимание на солнечном сплетении, будто Вы дышите через него. Вдох… Выдох. Что вы чувствуете?

– Чуть меньше напряжение.

– А теперь, продолжая дышать, опустите руки и сожмите кулаки. Вот так. Хорошо. Продолжаем дышать. Теперь представьте, что все напряжение из солнечного сплетения начинает переливаться по рукам в кулаки. Дышите. Дышите, вот так. Двумя ручьями тяжелое, как ртуть, напряжение стекает в кулаки. Они тяжелеют с каждым выдохом, и вы не можете их разжать. Вы пробуете и не можете этого сделать. Дышите! Кивните мне головой, когда почувствуете, что солнечное сплетение освободилось от напряжения… Вдох, выдох.

Она не видит, что пассажиры столпились у нее за спиной…

Слава Богу, он начинает зевать, а потом кивает головой.

– Не открывайте глаза! Почувствуйте, как тяжелы ваши кулаки, и вы не можете их разжать. В них весь ваш страх. Я сейчас сосчитаю до трех, и вы разожмете пальцы и откроете глаза… Он ошалело смотрит на нее: “Что это было?”

– Panic Attack (паническая аттака).

– Это я знаю. Что Вы сделали со мной?

– То, что Вы должны делать сами, помогая себе. Он благодарит. Просит у неё визитку. Публика начинает хлопать.

– Ну вот, сударыня, Вы отработали свой номер. На поклон, пожалуйста.

– Спокойно, – вступает свидетель, – оставайся, леди… Не тушуйся.

 

Слава Богу, поезд тронулся.

 

А то клиенту после приступа надо бежать опорожнить мочевой пузырь.

Да, время здесь летит, исчезает, аннигилирует. Уже трудно вспомнить о жаре… Ветер. Тревожный, яркий закат. Как это там начиналось?

 

Наркозы осени, морозы декабрей...

 

Красивая девочка с серьезным неулыбчивым лицом легко взбирается по детскому штормтрапу на верхнюю площадку.

– Маша, я хочу сползти вниз по этому шесту, подсади меня.

– Детка, ты же знаешь, я не достаю, ты же вон как высоко забралась.

– Я помогу ей, – молодой папа внучкиной подружки протягивает к ней руки…

Порыв ветра закручивает листья в длинную спираль и поднимает в воздух. Ветер несет золотую ленту по закатному небу. Сашка стоит, как вкопанная, и ничего не слышит.

– Листики, – шепчет она, – листики полетели…

– Ну, это не спортсмен, – разводит руками молодой папа, это – поэт…

Потом они идут в парк. Мария укутывает внучку в оренбургский платок.

– Мне уютненько, – говорит девочка, – пой!

– «Неистов и упрям, гори, огонь, гори...»

Сашка быстро засыпает. Мария разворачивает коляску, оберегая ребенка от ветра.  Садится на скамейку, достает ручку и блокнот и пишет начисто:

 
Наркозы осени, морозы декабрей
И вдохновенья опийные дозы
Спасают от тенет житейской прозы,
Чем больше прожито, тем легче и верней.
Любовь моя, прощай! Каков гребец Харон!-
Его ладья уже спешит обратно,
Но память так подробна, мысль опрятна
И благосклонен нынче небосклон…
Птенец-соловушка – моей надежды свет,
Над тихим омутом теперь выводит трели
Ах, жизнь подобна фарсу, в самом деле,
Но поздней осени гобои и кларнет,
Но верность ветра гибнущей листве,
Дарующего ей полет забвенья,
Но опийные дозы вдохновенья,
Но частый всплеск весла в светящейся волне…

 

X
Загрузка