Красное платье

 
 
Ф.А. Малявин. Вихрь. 1906. Х., масло. Фрагмент.
 
 
 
 
Она не сразу поняла, что платье, подобно библейскому Змею, искушает её.
 
Да и кто в здравом уме вообразит такое: чтобы нечто неодушевлённое само по себе излучало неодолимый соблазн – мыслимое ли дело? Вздор, фата-моргана! Впрочем, едва ли справедливо отказывать в наличии души старинному одеянию, несущему зримые признаки некогда живой и животворящей традиции, тёмного и волнующего магического обряда. Это ведь не далёкий мираж, но смутно ощущаемое дыхание погребённых под напластованиями веков грёз наивного ещё и младенчески-мудрого народа.
 
Немало сказано о том, как ради обладания священными манускриптами древности, содержавшими наиболее полное из возможных описание нашей Вселенной, брат восставал на брата, отец обрекал на смерть сына, а дед отрекался от доброй дюжины внуков. Одна такая книга – в переплёте из густо татуированной человеческой кожи с вкраплениями смальты, слюды и перламутра изысканных средиземноморских раковин – послужила весомым поводом к объявлению войны, и даже самые влиятельные умы не смогли воспрепятствовать тогда кровопролитию. История итальянского патриота, похитившего из Лувра «Джоконду» в стремлении обладать безраздельно предметом своего наваждения, не менее показательна. Как иные отчаянные головы оплачивали собственной жизнью одну единственную ночь, проведённую в постели возлюбленной, так этот несчастный поплатился свободой за возможность в течение нескольких дней продержать свёрнутый в трубку легендарный холст у себя под кроватью в гостиничном номере эконом-класса. А один именитый филолог согласился даже на сожительство с безобразной старой девой, получив такой ценой доступ к хранившимся у неё тайным любовным письмам великого мастера слова…
Но во всех упомянутых случаях фигурировал некий сакральный текст, образ, смысл, – словом, нечто большее, чем просто кусок ткани; или украшавший платье узор заключал в себе скрытое послание, манил, точно череда загадочных иероглифов – одержимого египтолога?
 
Моё повествование не даст вам однозначного ответа.
 
В любом переплетении – будь то девичья коса или вышитый орнамент – читаются знаки крепкого, прочного семейного союза, длящегося во времени. В этих знаках – тоска по надёжности родственных уз, по верности, что переживёт любые потрясения и испытания; красота таких сцеплений, каждодневно радуя глаз, и сердце приучает ценить то, что непреходяще, надёжно, превыше всех прочих мимолётных ипостасей прекрасного. Добротность одежды говорит нам об основательности дома, неспешно, но верно прирастающего добром, о благородстве нрава и достоинстве души, коей сызмальства привито добротолюбие. Казалось бы, строгий орнамент призван был рассеивать все обольщения и иллюзии, отгонять смущающие нестойких веянья ночного леса, болотные шёпоты, стоны озёрных глубин, возвращая к добродетелям тихого, от века размеренного супружества… но наша история поведает как раз об обратном.
 
В какой момент сильнейшее взаимное влечение связало их: красивую девушку и красивую вещь? Или, вернее, душу девушки и душу платья? Когда обе неотвратимо устремились к соединению друг с другом?
 
Девушка носила имя Вера, и оно необъяснимо тяготило её, словно обязывая к чему-то непосильному. Быть Верой значило являть собой выстраданную безупречность, что чуждо вольному нраву. «Мы в тебя верим, не подведи нас!», – звенел в ушах многоголосый хор, от какого не скроешься даже во сне. Когда же она слышала пренебрежительное Верка, внятно читавшееся в таких сухих словах, как «сверка» и «проверка», Вера искренне жалела о том, что её нарекли столь противоречивым именем: язык способен и осквернить его, и превознести с одинаковой убедительностью. В устах матери «Вера» звучало строго и отчётливо, а отец окликал дочь мягко и приглушённо. Обе родительские интонации порой заставляли её содрогнуться. В суровом голосе матери чувствовалось какое-то горькое разочарование, глубину которого было трудно измерить; но вкрадчивость в отцовском оклике раздражала Веру куда сильнее – недостойная мужчины уступчивость, даже угодливость выдавала себя на каждом шагу.
 
В 11 лет Веру записали в местную Студию народных традиций, где она с неожиданным для всех энтузиазмом погрузилась в изучение русского фольклора и, главным образом, народной песни и пляски. Вскоре она с точностью знала, по каким признакам курский женский костюм можно отличить от суздальского или брянского. Любое платье сидело на ней, точнее восседало так торжественно, так величаво, что фотографии Веры, самозабвенно кружившейся в танце, вскоре стали визитными карточками детского коллектива. На одной из них Вера вышла особенно хорошо: словно нарядная рождественская ёлка, сошедшая со своей крестовины и пустившаяся в пляс.
 
Верина подруга жаловалась, что старинный костюм ей не в пору, в юбке не мудрено запутаться и неудобно подниматься по лестнице, ткань, как её ни отглаживай, мнётся в самых видных местах и некрасиво топорщится, а тугой воротник удушает. Иные девочки, покорно подчинявшиеся воле русофилов-родителей, даже стыдились своих одеяний, как чего-то безнадёжно отжившего, немодного, несуразного. Вере же это казалось удивительным. Ведь что может лучше подходить друг другу, чем струящаяся ткань и гибкое девичье тело?
Годы шли, написал бы рассказчик, привыкший к размеренному, убаюкивающему читателя повествованию. И действительно, Вера росла, фигура её принимала приятную определенность пропорций и округлость форм, стать и женственность, а движения – плавность, грациозность, чарующую глаз в каждом новом, всё более сложном и изощрённом танце.
 
Руководитель и хореограф детского коллектива ударился во всевозможные изыски, как только его девочки выросли и похорошели. Подчас он беспардонно искажал или начисто игнорировал древние народные традиции, желая подчеркнуть и пластикой, и ритмом не столько прелесть седой старины, сколько очарование нежного девичьего возраста и превращая каждый спектакль в очередное пресловуто нарочитое «пробуждение весны». Не тени забытых предков проплывали теперь по сцене, но запретные грёзы провинциального Гумберта.
Со своими подопечными этот чудаковатый танцмейстер никогда ни о чём не разговаривал, ни разу не раскошелился даже на приветствие, напутствие или прощание, ограничиваясь лаконичными командами; видимо, он воспринимал девочек всего лишь как подручный материал, как нечто неодушевлённое и всецело подчинённое его направляющей воле. При этом Евгений Геннадьевич имел обыкновение в их присутствии громко разговаривать вслух с невидимым собеседником: «Только конченый идиот мог соединить коньки и кокошники! И между ними, посерёдке – это форменное безобразие в обтяжку! Говорю же, народные танцы на льду – сплошное кощунство и надругательство. Нет и быть не может русской пляски там, где нет подлинно-русского костюма, а любая его имитация – самая отвратительная и преступная подделка!»
 
Вере казалось, что брызги его горячей ядовитой слюны долетают до неё, ведь она стояла ближе всех к преподавателю. Ей хотелось увернуться, закрыться рукавом, но воспитание не позволяло выдать нараставшее с каждым занятием отвращение. Если Верин отец отталкивал дочь своей аморфной мягкостью и безответной кротостью, не способной никого защитить, то Евгений Геннадьевич был неприятно напорист, экспансивен, раздражителен, и при этом абсолютно равнодушен ко всему, кроме собственных бредовых замыслов. По его требованью в танцзале всегда стоял холод, чтобы никто не расслаблялся: приходилось даже во время коротких пауз пружинить, кружиться, притоптывать, словом, согреваться в непрерывном ритмичном движении, вырабатывать и излучать жар, который должны были позднее во время концерта почувствовать зрители. Возможно, удачный педагогический приём, вот только девочки входили в зал, как в склеп, и лица их вмиг становились сосредоточенными, суровыми.
 
Холодными были цвета штор и драпировок – тяжёлые, тёмно-синие ткани нависали над худенькими танцовщицами, а годами не мытые стёкла струили мутный свет; истёршийся паркет не радовал глаз отражением грациозных фигур, но лишь приумножал общее уныние интерьера. Здесь, как в студёном лесу, ничего не стоило заснуть и замёрзнуть до смерти, чудилось Вере, если бы не окрики маэстро, поминутно выбивавшие из забытья.
 
Однажды Вера пришла в класс раньше обыкновенного, самая первая из учениц; Евгений Геннадьевич как всегда беззвучно, небрежным жестом отправил её разминаться к станку. Он сидел перед стулом с часто барахлившим старым магнитофоном и что-то недовольно бормотал, перематывал убитую запись, отыскивая нужный фрагмент, морщась от хрипов и неблагозвучного шипения плёнки. В какой-то момент, едва Вера, делая растяжку, выгнулась дугой, в зале всё стихло. Когда же она распрямилась, то увидела в зеркале отражение преподавателя, застывшего в неестественной и настораживающей неподвижности. По направлению его взгляда девушка поняла, что он пристально смотрит на неё, и съёжилась. Её робость, перемешанная с брезгливостью, разбудила в наблюдателе нескрываемый азарт, и он принялся ещё более бесцеремонно рассматривать её – мысленно разоблачать, движеньем глаз очерчивать телесный контур. Невозможно было высвободиться, воспрепятствовать этому, даже возмутиться: сохранявшаяся между ними дистанция гарантировала преступнику алиби, а жертве – полную беззащитность.
 
Ритуал тайного любования стал повторяться на каждом занятии. Вера больше не могла танцевать легко и самозабвенно, как прежде. Танцы вскоре превратились для неё в настоящую пытку. Она считала остававшиеся до конца репетиции минуты, которые растягивались от мучительного ожидания, точно мышцы от упражнений. Былая восторженность сменилась чувством стыда и страхом при одной только мысли: в любое мгновение меня может застать врасплох и пришпилить этот подлый взгляд. Уличить наблюдателя не было никакой возможности – что, в самом деле, такого уж недопустимого и неприемлемого в том, что педагог внимательно отслеживает движения своей юной воспитанницы? На любую претензию можно резонно возразить, дескать, именно так и отшлифовывается танцевальное мастерство, тот же, кто не способен побороть в себе неуместную стыдливость, просто не создан для сцены и должен уйти… Вера не стала дожидаться подобного объяснения и покинула Студию.
 
А три года спустя начался её бурный роман с платьем.
 
Они встретились, можно сказать, случайно. С Вериным совершеннолетием совпал большой Юбилейный концерт, в котором принял участие детский танцевальный коллектив Студии, и Вера с родителями отправилась на это празднество. Весь вечер девушка просидела неподвижно, как окаменевшая, скрывая от глаз посторонних сильнейшее волнение. Её сердце сжималось от тоски. Почему она не на сцене, а в зале? За что такая несправедливость? Ноги, привыкшие и любившие танцевать, гудели, тяжелели, болели. Обида душила, выкручивала суставы и провоцировала нелепый на фоне всеобщего веселья плач. В довершение отец нагнулся к её уху и выдохнул в него омерзительным влажным шёпотом: «А ты бы, дочка, танцевала лучше всех!», да к тому же прибавил: «…можешь мне поверить!» Ярко освещённая сцена представилась Вере выцветшей сползающей картинкой, когда-то давно, ещё в детстве, наклеенной на старый холодильник, чтобы как-то оживить его. Теперь Вере хотелось ногтями соскоблить эту гадость.
 
И вдруг пронзительно-красное пятно, обозначившееся в самом сердце шумного танца, захватило её внимание. Дева, облачённая в струящийся пурпур царственного оттенка, разрезала пространство, словно огонь факела – густеющие сумерки, рассекала волны сине-зеленых нарядов, скользила по ним первым лучом восходящего солнца. Возведённый в предельную степень, в ранг возвышенного, ужас существования прорвался сквозь узкое глиняное горлышко, влился в жилы, наполнил груди. Сердце Веры отчаянно заколотилось, и уже через минуту чувство стыда заставило её отвести взгляд от чудесного зрелища… но ненадолго: красное пятно, точно магнит, вновь властно притянуло к себе все Верины помыслы. Она ощутила жгучее и невозможное желание, которое устремило её к сцене с такой слепой силой, что Вера с трудом поборола в себе это движение. Как будто на невидимую стену налетела и отпрянула с шишкой на лбу, с солёным вкусом на губах, – но ведь сидела неподвижно и только смотрела, смотрела во все глаза, лишь изредка стыдливо опуская их; а потом вдруг оцарапала руку: не чтобы убедиться, что не сон, явь, всамделишная мистерия вершится, но ненароком, от внутреннего накала.
 
На воздух! (Благо концерт окончился). Вечер обещал плотную безлунную мглу, отлично подходящую для факельного шествия тупой скандирующей молодёжи, за которым не преминет наступить куда более страшная Хрустальная ночь. Красивое поэтическое название для жуткого события… а Вера возвращалась домой сломленная и бесприютная, словно только что оказалась вне закона и бредёт вдоль улиц разбитых витрин, мимо вопиющих свидетельств крупномасштабного злодеяния в дом, уже осквернённый какими-то малолетними ублюдками. Отец был похож на разорившегося еврейского коммерсанта, который, стремясь успокоить семейство, сеял ещё большее смятение, бормоча скороговоркой: «У нас остался выход… Швейцария, Берн… Да, Швейцария…». На самом же деле он без умолку рассуждал о том, что после ухода Веры из Студии там началась очевидная деградация, «и, слава Богу, дочка, что ты учишься в солидном вузе и больше не участвуешь в этом показном безобразии». Мать лишь изредка и совершенно отстранённо пожимала плечами, но всё время хранила молчание. Ветер шарил в подворотнях, как ворюга в карманах зевак, точно серьги с испуганных барышень, срывал листья с деревьев; пару раз бросался под ноги, изображая не то пса, не то помятого жизнью христорадника.
 
Вера понимала, что прошедший только что концерт её обездолил. Она чувствовала себя вне привычно живущего людского общества, способного иногда на жалость, иногда – на погром, и всегда – на пошлость.
 
Что-то переменилось в ней. Так неожиданно, бесповоротно.
 
«Неужели я полюбила женщину?», – спросила себя Вера, подходя к дому. Эта мысль не показалась ей дикой. Она ещё никого не любила, а в довольно туманных размышлениях, точнее сказать, в размытых думах-полугрёзах на тему любви отдавала явное предпочтение не полу возможного избранника, но исключительно красоте. Да и что такого уж противоестественного в том, чтобы полюбить красоту, преломленную в телесном облике одного с тобой пола? Может ли истинная любовь руководствоваться предрассудками? Вера привыкла рассуждать наедине с собой умозрительно и отвлечённо. Сейчас, однако, ей потребовалось со всей определённостью, не голословно установить некоторые вещи, а сделать это можно было путём нехитрого вычитания. Она представила танцовщицу совершенно голой, принялась всматриваться в её наготу, словно раздувая теплившееся пламя, отчего оно, напротив, тут же угасло. От влечения, охватившего её там, в зале, не осталось даже слабого отсвета.
 
Тогда Вера произвела обратное действие: она вычла, вынесла за скобки стройную танцующую фигуру, оставив лишь яркое красное платье. И снова смешанное с тревогой желание прыснуло горьким рябиновым соком, прожгло насквозь, зазвенело спором сотен колоколов в оглохших ушах.
 
Необъяснимая потусторонняя сила влекла Веру именно к платью, и к этой одержимости добавилось убеждение, что старинный наряд был создан исключительно для неё одной, для её тела, её волнующего танца! Платье было как будто рассчитано на Верины пропорции и терпеливо дожидалось появления на свет этой и никакой другой девушки, и тосковало годами, веками по её грации, томилось, предвкушая встречу с ней! В том и было всё предназначение платья, и не свершись их встреча с Верой – существование трёхметровой красной ткани потеряло бы всякий смысл. Вера не сомневалась, – хотя любому это могло бы показаться бредом: платье узнало её в зале, выделило из пёстрой случайной толпы и возжелало с не меньшей силой.
 
Ей мерещилось, будто красный сатин обволакивает и ласкает её тело, сбегает по груди и бёдрам мощными упругими струями, свистит и кружится разбойничьим вихрем, вскипает страстью, опадает истомой, и это волновало острее, пронзительнее, чем любые амурные глупости, какие только могла нафантазировать себе её юность.
 
Девушка проплакала всю ночь. И горько, и сладко; и радостно, и безнадёжно. Такое случилось с ней лишь однажды: по чёрно-белому уже дышавшему на ладан телевизору показывали фильм «М.Ю. Лермонтов “Демон”», поэму читала Ангелина Степанова. То было робкое предчувствие, несколько смягчённое классической мхатовской манерой исполнения; а теперь демон сам явился ей в образе красного платья, ужасающе достоверный, материальный, и без какого-либо торга, без сделки завладел её душой.
«Пропадаю!» Ясное и глубокое, как небо в больничном окне, сознание неминуемой гибели пришло к ней и отныне не оставляло её – ангел-охранитель, оказавшийся по совместительству ангелом вечной ночи, вот так же до исхода не покидает умирающего. Сознание это наполнило Веру решимостью, азартом и безоглядностью: терять больше нечего, всё погибло! Или, быть может, отснилось кем-то во времена оно навеянное, напетое сгинувшим в веках Гамаюном? Отслоилось, точно вслед за сетчаткой – весь иллюзорный зримый мир, отболело, отшепталось, как не было…
 
Наступило утро.
 
Дождь попытался было накрапывать, но передумал.
 
Родители ещё спали. Мать в дальней комнате, дверь которой после десяти вечера регулярно запиралась на шпингалет. Отец в просторной кухне. В изголовье его раскладушки доживал дни дряхлый маразматический холодильник, а в изножье, как всегда, стоял самодельный чемоданчик с инструментами, аккуратно заточенными карандашами «Koh-i-noor», кроссвордами, разгаданными и нет, очками для близи и для дали, новогодними открытками от одноклассника, умершего от инфаркта в прошлом году во время трансляции международного чемпионата по футболу. Чемоданчик папа смастерил ещё в юности из шахматной доски, приделав к ней изящную ручку от дедушкиного секретера. Со своим изделием этот прирождённый неудачник не расставался большую часть жизни.
 
Дверь в кухню оказалась приоткрыта – папа вечно жаловался на духоту, – и, проходя, Вера увидела в утреннем полумраке острый отцовский нос. Точно клюв налету сбитой птицы. Торчал из-под одеяла, натянутого на подбородок и бормочущий во сне некрасивый рот.
 
Неуклюже спящий отец напомнил дочери храпящего обывателя в ночном колпаке с карикатуры Оноре Домье. От виденной когда-то репродукции был тут же переброшен лёгкий подвижный мостик к раннему воспоминанию, к тому давнему новогоднему утреннику в детском саду, на котором Вере выпало быть Снегурочкой, в то время как прочие девочки довольствовались второстепенными ролями кружащихся снежинок. Она тогда уже знала, что хороша, и смотрела на себя умилёнными глазами взрослых зрителей. В разгар празднества ко всеобщему восторгу появился Дед Мороз. Вере запомнился его потешный красный колпак с белым помпоном. Не забыла Вера и ни с чем не сравнимую внезапную радость: свершилось! Но к радости тут же примешалось сомнение, даже опасение. Весь облик Деда Мороза представился Вере каким-то странным, неправильным. Она почему-то не позволяла себе поверить ему или в него. Не такой! Вскоре всё прояснилось. Раздав детям подарки, чародей разоблачился, сорвал липкую бороду и оказался… Вериным отцом. Девочка и не пыталась скрыть разочарования – родной папа в один миг лишил её обретённого, было, чуда!
 
Вера вышла из дому, не зная, куда можно идти в такую рань. Ноги двигались сами. Они не вели её к определённой цели, а скорее пытались увести от назойливых мыслей, но тщетно. Платье плыло перед ней наивно, яростно и жертвенно: парусом тихой надежды, знаменем бунта и смуты, кровавым отроком в глазах тирана. Оно то ликовало, то плакало; то бледнело, как след от пощёчины, то рассекало воздух, точно струя крови – шею раненого оленя. Словом, оно не отпускало Веру, атаковало её, мучило, язвило и просило о пощаде.
Да, там, в концертном зале, Вера ещё толком не понимала, что платье, подобно библейскому Змею, искушает её. Она шла по спуску быстро, не останавливаясь. Ей просто хотелось идти прочь от дома и забрести как можно дальше. Затеряться где-нибудь в пригороде или вырваться за пределы города и тащиться до изнеможения по трассе под грохот проезжающих мимо фур.
 
Вера опомнилась, только когда поравнялась с молодым тощим, что жердь, мужчиной, как и она бесцельно блуждавшим в этот ранний час.
– Вас тоже ни свет, ни заря что-то выгнало из дома? – обратился он к ней с усмешкой. – В это время даже коты предпочитают спать, а Вы вырядились и уже спешите куда-то!
Вера промолчала, предпочитая игнорировать случайного попутчика.
 
– Только не пытайтесь убедить меня, что идёте к шести часам утра в оркестр на репетицию, всё равно не поверю.
«Ну что за кретин! – в сердцах воскликнула она и ускорила шаг, а он продолжал плестись за нею. – И что ему нужно от меня, какого чёрта увязался?!»
– Ну, подождите же! Куда Вы уноситесь?! Я не сделаю Вам дурного! Я человек из прошлого времени, я заблудился в эпохах, и мне просто необходимо с кем-то поговорить… предрассветный час для меня – нестерпимая мука! Я таскаюсь по улицам, лишь бы заставить себя забыть самого себя. Мне бы только слово от Вас! Слышите, Вы, чёрт Вас дери! Бессердечная! Одно слово…
 
– Чёрта Вы правильно помянули. Он как раз сейчас рядом со мной. Берегитесь, и Вами займётся. Лучше бы Вам идти своей дорогой…
– А ты уже спала с мужчинами? – сократил он дистанцию.
 
Вера не ответила. Она вдруг резко обернулась и двинулась в обратном направлении, домой. Ей в спину картечью полетела невразумительная брань.
 
 
 
– Я прошу вас только об одном: не разлучайте нас, дайте мне танцевать в нём! – взмолилась она.
– Не ты ли пару лет назад сама покинула коллектив без всяких объяснений, а теперь, когда поезд давно ушёл, просишься назад! – негодовал Евгений Геннадьевич. Местом их встречи стал не холодный репетиционный зал с протёртым паркетом, а новый просторный кабинет, под которым Вера просидела в ожидании худрука почти три часа. В этот раз он был на удивление разговорчив. – Ты посмотри на себя, какая кобылица вымахала, – педагог удовлетворенно улыбнулся. – Куда тебе плясать?! Ты же этих малявок затопчешь.
Вера подавленно молчала. А её мучитель продолжал:
«От меня ещё никто не уходил, – эта фраза показалась девушке угрожающей, хотя произнесена была с явной досадой. – Ты единственная набралась наглости и своим подлым уходом расстроила все мои планы. Теперь пришло время расплачиваться за совершённую тобой ошибку.
 
Он не вкладывал никакого дополнительного крамольного смысла в эти слова и лишь намеривался вдоволь помучить жертву отказом, вынуждая её умолять, просить прощения, раскаиваться... Однако Вера услышала другое, куда более отвратительное, и решилась на худшее. Заранее продумывая их разговор, она допускала и такой поворот.
– Я согласна заплатить за свою ужасную ошибку, – выдохнула она. – Назначайте вашу цену.
 
Евгений Геннадьевич с удивлением поглядел на бывшую ученицу. В глазах его непонимание сменилось неприятным интересом, переходящим в азарт. Он вновь, как тогда, ощупывающим взглядом обрисовал Верин контур. Затем углубился в себя, точно производил сложный математический расчёт. Вынырнул заметно помолодевшим. Мальчишка, щенок. Вера с лёгкостью представила его подростком, ещё угловатым, дерзким, амбициозным, в уединении давящим прыщи и с трудом подавляющим тёмные, неуёмные и распирающие желания. Вот он, запершись в своей комнате, стоит перед зеркалом совершенно голый, с омерзением разглядывая доставшееся во владение костлявое нескладное тело, и ему хочется ударить себя, оцарапать, прижечь раскалённым железом. От одной только мысли об этом возбуждение охватывает дремавшую недавно плоть, а в зеркале показывается рассерженный коротыш, домовёнок, Покатигорошек, не желающий больше таиться и требующий вернуть ему отнятые сокровища. Неравная молчаливая схватка. Женя пытается задушить маленького супостата; тот выскальзывает, вырывается, тужится, что есть мочи, плюётся и, наконец, сдаётся на милость победителя. Разгорячённый подросток переводит дыхание и, обессиленный, растягивается на кровати поверх скомканного покрывала...
 
Евгений Геннадьевич шутливо-командным жестом указал Вере на дверь в глубине кабинета, за которой находилась тесная уборная. Войдя в неё, девушка очутилась перед зеркалом, где сквозь разводы когда-то стекавшей и застывшей мути увидела собственное совершенно равнодушное, пугающе отстранённое, зимнее лицо. Над её левым плечом тут же возникла его голова, словно отделенная от туловища, свободно парящая в воздухе; Вера поспешила пририсовать к ней шутовской колпак. Такие же отдельные от всего остального холодные кисти хищными ястребами спланировали на её грудь, когтями впились в бёдра. Руки палача, представила Вера, оставляя порезы, сбривают волосы с головы Орлеанской Девы, срывают одежду, дабы перед казнью облачить мученицу в рубище. Она восходит на костёр: под ногами – вязанка хвороста, над головой – пение птиц или ангелов обращается в стенания античного хора, но вот само пламя, что набрасывается на несломленную жертву, побеждено её святостью и чудесным красным платьем ласково обвивает ставшее его добычей тело к изумлению собравшихся на это поглазеть многочисленных обывателей. Каждая расстёгнутая сейчас пуговица блузы – это ступенька начавшегося восхождения к платью, думала Вера. Грубая рука вцепилась в её волосы и рванула вниз так, что одновременно заболели шея и поясница. Девушке пришлось согнуться, словно под какой-то тяжестью. Другая рука толкнула её в спину. Вера ударилось о бочок унитаза, ощутила лбом его холодную эмаль, но тут же представила, что морской бриз приятно овевает лицо, и новая иллюзия заглушила боль. Попутный ветерок несёт её раковину, огромную, размером с корабль, к далекому острову Кифере, туда, где Эгейское море встречается с Ионическим, – там, в укромной пещере дожидается свидания с ней желанное платье. Вера увидела то, чего доселе не видала: как дрожит отраженье на дне унитаза. Впрочем, что в данном случае значит «на дне»? Ведь в сущности, если задуматься, выходит, что в нашем быту есть только одна воистину бездонная вещь, и это как раз унитаз.
 
Напор вскоре ослаб. Вера смогла распрямиться и выдохнула ненужный перетасованный воздух. Спина ныла. Струйка крови, которую она попыталась собрать средним и указательным пальцами, свидетельствовала о том, что необходимая и неизбежная жертва принесена. Путь к платью открыт, и уже сделан главный шаг. Девушка обернулась. Её первый мужчина стоял перед ней такой жалкий и неуместный, что хотелось спросить: «Зачем ты здесь?».
 
 
Через кабинет пришлось пробираться ощупью, распугивая привидения, деловито расположившиеся за длинным столом худрука. Портрет Игоря Моисеева в неизменном чёрном берете растворялся в густеющих сумерках. В открытую форточку доносилось беззубое бормотание вечера: старческая деменция, постепенное угасание сознания, измотанного ещё одним прожитым днём, погружение в полное забытье.
Вера шла, шатаясь, будто только что вернулась из астрала и ещё не понимала, кто она по эту сторону. Чтобы взбодриться, девушка сбросила со стула большой и помпезный букет роз, подаренный преподавателю кем-то из учениц, но так и не дождавшийся вазы. От охапки отделилась одна роза – неприлично крупная, наглая, ослепительно белая. Редкостная дрянь! Со сладостной жестокостью Вера придавила каблуком к полу её бутон, словно голову гадюки, вдруг превратившуюся в перепуганного мышонка. И замерла, ожидая услышать пронзительный жалобный писк…
 
 
Из-за кулис Вера видела, как много зрителей собралось: в зале яблоку упасть было негде. Не она облачилась в желанное платье – скорее, само платье властно и всецело овладело ею. И восседало на ней так, будто только того и жаждало, к тому и стремилось, только для того и было сшито. Его узоры растеклись по её телу ласкающими струями, то леденя, то бросая в жар; платье обрушилось на неё, как водопад, поглотило, как наводнение – зелёный островок, оставив над водой, точно пышную крону затонувшего дерева, лишь её изумлённую голову.
 
Грянула музыка.
 
Сентябрь 1999

X
Загрузка