Как я был маленьким Лениным

 

(рассказ)

 

 

 

История моего возвышения, падения и конечного торжества началась с того, что у тети Таисии, нашей дворовой соседки, появился новый любовник.

Тетя Таисия была, по общему мнению, тонкая штучка – ягодка, как ее заглазно называли, по-молдавски чернобровая, с высоким бюстом, ямочками на локтях, идеально подстриженными, отливающими пурпурным лаком ноготками и сплетенным из толстых кос венком. Носила атласные платья с кружевными воротничками и вязаные шали. Работала маникюршей в дамской парикмахерской, а дома брала заказы и для генеральских жен перешивала трофейные немецкие платья.

Дело было после войны…

Жила она отдельно от всех, в особом флигельке, пристроенном даже не к нашему дому, а к задней стене противоположного дома, слепой, без единого окна, - пристроенном на тех же правах, что и дровяные сараи, с которых зимой мы съезжали на санях и прыгали в сугробы. Очевидно, и тете Таисии было разрешено возвести лишь такой сарай – не более того, а уж она как-то умудрилась, к кому-то подольстилась, подмазала, как у нас говорили.

Говорили, впрочем, без всякого осуждения (после войны каждый выворачивался как мог). Словом, выторговала, выцарапала, отгрохала себе флигелек, да еще с изразцовой печкой, погребом и палисадником, огороженным низким забором (прихватила земельки от нашего двора).

И зажила веселой вдовой…

Меня она не любила, подозревая в том, что я пачкаю ее вывешенное на веревках белье и вдребезги бью стекла футбольным мячом…

И вот весь наш двор облетела молва, что у нее появился новый. Тетя Таисия блюла репутацию и своих новых публично именовала мужьями. «Вот приехал муж из Саратова», - говорила она соседям, совершенно не смущаясь и не озадачиваясь тем, что раньше к ней точно так же приезжали мужья из Ташкента, Еревана, Махачкалы и Барнаула.

Саратовский муж оказался самым загадочным. На глазах всего двора он переехал к ней с вещами, но вещей-то было - один-единственный фанерный, обитый клеенкой чемоданчик, из чего был тут же сделан вывод, что он наверняка закладывает за воротник.

Кроме того, он носил не кепку, не шляпу, не фуражку, а нечто невообразимое – лиловый берет, да еще с мушкой, а на шее завязывал бархатный бант. Возникло подозрение, что он артист или художник из числа тех, кто на рынках и толкучках (а это была Москва толкучек и рынков, ломбардов и комиссионок) шарят по карманам.

Но такое подозрение пришлось с него снять.

На следующий день он втащил во флигелек вещь, у нас доселе невиданную, нижней частью похожую на треногу фотографа, а верхней – на чертежный кульман. По словам знающих людей, это был мольберт. Вместе с мольбертом он внес огромный зонт, но не для того, чтобы загорать на песчаных пляжах в Серебряном бору. Как растолковали те же знатоки, предназначение зонта - регулировать потоки света, падающего на холст.

Поэтому все решили, что артист-то он артист, но не карманник, а и впрямь художник. При этом не богомаз: малюет не лики святых - картины.

Так оно и оказалось, и сама тетя Таисия это подтвердила, хотя и с поправкой. По ее словам выходило, что малюет он не русалок и не заросшие камышами пруды с лебедями (хотя и это умеет), а пейзажи и портреты высокого жанра. Может даже изобразить маршала в увешанном орденами парадном мундире и фуражке с кокардой. Изобразить на беломраморном балконе его крымской дачи…

Услышав это, мы притихли как завороженные и устыдились своей догадки, что художник закладывает. Отныне пей он даже ведрами и бочками, мы бы считали его завзятым трезвенником.

Звали художника Георгий, Гога или Жора – как кому нравилось. Чаще же всего предпочитали двойное имя – Жора-Гога.

Или даже в одно слово - Жорагога…

Двойное имя сразу возвело его во дворянство – привилегированные верхи нашего двора. Я же по своему положению относился к самым низам дворового общества – безымянной и сопливой шантрапе. Шантрапе, годной лишь для того, чтобы сдавать пустые бутылки в палатке, а на вырученные медяки бегать за папиросами для картежников или доминошников, стучавших за обитым цинком столом под гнилым тополем. При этом сам я не курил – даже ни разу не пробовал, что считалось высшим позором.

Кроме того, я, признаться, был опаслив и боязлив. Я трусил прыгать с сараев в снег, если сугробы не доставали до крыши. Побаивался я, зацепившись крюком за кузов грузовика, скользить на коньках по обледеневшей мостовой до поворота к дровяному складу.

Само собой, что стекла я не бил и белье не пачкал…

Меня, тихоню, даже не допускали к участию в драках и кулачных боях, поскольку я сразу сдавался. К тому же у меня был слабая переносица: стоило чуть-чуть ткнуть в нее кулаком, и текла кровь - разливанные реки. Поэтому никто не хотел пачкать об меня, а затем слюнявить и оттирать носовым платком руки.

У меня было прозвище – Переносица…

И вот по всему двору разнеслась весть, что именно меня, Переносицу, шантрапу и труса, Жорагога пригласил позировать. И не просто для портрета: с меня он собирался писать маленького Ленина. Хотя тетя Таисия этого не одобряла, но ей пришлось смириться.

Тут-то все и заметили, что действительно в моем лице было что-то похожее, явно напоминающее. Обещающее в будущем разливанные реки крови. А уж кудряшки на голове заставляли признать: истинный бог, Ленин!

И вот началось мое восхождение к славе.

Каждый день я шествовал во флигелек. Я старательно вытирал о коврик ноги и стучался в обитую клеенкой дверь, хотя заранее знал, что Жорагога мне изнутри гаркнет: «Открыто!» Когда я появлялся из-за ситцевой занавески, он каждый раз пристально и враждебно оглядывал меня, словно желая убедиться, что за время моего отсутствия во мне не появилось новых – нежелательных – черт.

Затем усаживал меня поближе к окну. Велел не вертеть головой, а смотреть прямо перед собой. Устанавливал свой зонт. Как-то примеривался, прилаживался, прицеливался и делал первый мазок, наверное самый главный, поскольку Жорагога не отнимал от холста кисть, пока не иссякнет краска. Затем следовали мазочки – рюмашечки, как он их называл.

Наконец брал особый прибор, похожий на тот, каким со сковороды снимают котлеты, и поправлял. Отступал на шаг и любовался, хотя и с критической миной. Мне он свою работу не показывал и звал тетю Таисию.  Та смотрела и неизменно восхищалась:

- Как на фотографии!

- Дура же ты, Таисия, - сокрушался Жорагога. - Фотография – всего лишь жалкое подобие, а картина - это образ. 

Так я позировал ему всю неделю до октябрьских праздников. На праздники портретист загулял, после чего никак не мог поправиться и посылал меня за лекарством:

- Сбегай, приятель.

Я бежал к бабке Макарихе за самогоном.

- Для дяди Жоры!

Та, пошарив по полкам, мне выговаривала:

- Неси, малец, тару. У меня кончилась. Не во что наливать.

Я доставал из своего запаса пустую бутылку и относил Макарихе. Та, вставив в горлышко воронку, наполняла бутылку мутным первачом и своим толстым желтым ногтем обозначала верхнюю отметину - показывала мне, что без обмана, доверху, по самую пробку.

Приняв лекарство, Жорагога снова усаживал меня позировать, и так до начала декабря, до порхающего в воздухе снежка и ледяных наростов на водосточных трубах, до Введения во храм. 

Тем временем во дворе отношение ко мне изменилось: меня зауважали. Столяр дядя Егор, устроивший у себя в дровяном сарае мастерскую и изготовлявший на заказ гробы, починил мне самокат (о велосипедах мы и не мечтали). Он заменил передний подшипник, свернутый набок, отдраил наждаком ручки и приделал спереди найденный где-то велосипедный фонарь. Приделал для красоты, для фасона: хотя фонарь и не горел, самокат по своему рангу отныне приближался к велосипеду.

 На меня несколько раз с надменной заинтересованностью взглянула красавица Сбарская. Няня провожала ее в музыкальную школу и несла за нее нотную папку, и вот Сбарская обернулась и взглянула. Рыжая Верка, гулявшая со шпаной, завела меня в уголок между сараями, поцеловала, оставив на моих губах следы помады и привкус водочного перегара. А затем задрала кофту и показала мне грудь с сосками, как у волчицы. При этом почему-то прижала палец к губам.

Я наслаждался своим успехом, не подозревая, какой судьба приготовила мне удар. Так умел бить только татарин Рашидка – не с силой, но точно, так что и не разогнешься после такого удара…

Да, Рашидка, бритый, чернявый, похожий на обуглившуюся головешку. Но речь сейчас не о нем.

Был у нас такой Леонтий по прозвищу Грум-Гржимайло – бродяга, слонявшийся по дворам. Зимовал он в своей каморке рядом с котельной, не раз угорал от жара, а с весны сдавал ее за копейки цыганам, карманникам и всякому сброду. Сам же ютился по чердакам, спал на скамейках бульвара или вешал себе продранный гамак между баками помойки.

Иногда засыпал в лопухах у кирпичной стены, отделявшей наш двор от соседнего. Его у нас жалели, выносили ему еду – кастрюльки с супом. Но он с достоинством отклонял все подачки: «Благодарствую. Лучше вылейте в миску собакам. Я обедаю только в ресторанах. И только за свой счет» (врал, конечно). Сам похожий на цыгана, смуглый, худой, поджарый он носил живописные лохмотья, говоря при этом: «Да с меня картины писать!»

И вышло так, что как в воду глядел: нашелся охотник с него писать портрет. Причем не кого-нибудь, а молодого Сталина.

Весь двор ахнул и замер в ожидании: подтвердятся ли эти слухи. Подтвердились. Грум-Гржимайло стал Жорагоге позировать, как некогда я. Тогда во дворе зароптали: как можно с бродяги, ночующего в лопухах, писать вождя. Но тетя Таисия со слов портретиста объяснила, что Леонтий только модель, а главное – образ – целиком зависит от художника.

Обо мне все тотчас забыли, и моя слава померкла. Видя мое огорчение, часовщик Яша, считавшийся у нас пролетарием умственного труда, произнес по латыни: «Sic transit» А присутствовавший при этом дядя Егор пояснил: «Это он его дразнит».

Я был низвергнут, посрамлен и уничтожен. Красавица Сбарская на меня больше не смотрела, и рыжая Верка с презрением проходила мимо. Столяр дядя Егор утешал меня словами: «Что твой Ленин! Вот Сталин – это да!»

Но вскоре снова пробил час моего торжества.

 На Жорагогу стукнули. На всякий случай сообщили, уведомили, что во флигельке, кстати незаконно возведенном, малюют портрет товарища Сталина. Для чего? Не иголки ли в него втыкать собираются? Сразу примчались с проверкой – на двух автомобилях. Тетя Таисия потом рассказывала, что стали допытываться (но еще не пытали):

- С какой целью пишется портрет?

Жорагога нашелся, не сплоховал:

- Чтобы выразить чувства всенародной любви.

Холст внимательно осмотрели, явно выискивая следы от иголок. Не выискали.

- А кто вам позирует?

Жорагога назвал Леонтия.

- Член партии?

- Кажется, да, - соврал Гога.

- Номер партбилета?

- Не помню.

Тогда ему задали роковой вопрос:

- Как же вы можете черты какого-то Леонтия, скорее всего беспартийного, переносить на облик вождя?

Жорагога понял, что отвечать бесполезно.

Комиссия забрала портрет, оставила акт об изъятии и уехала, пообещав Гоге:

- С вами еще разберемся.

После этого Жорагога пропал. То ли его взяли, как утверждали некоторые, то ли он сам подался в бега. Тетя Таисия о нем тосковала и тихонько плакала. Флигелек ее, правда, не тронули, чтобы не искать ей новое жилье. И еще у нее появилось утешение: меня, маленького Ленина, она полюбила – к моему великому торжеству.

Сталин же вскоре умер, а затем его предали анафеме и вынесли из мавзолея. Вместе со мной восторжествовал и ленинизм. Но я к тому времени подрос, мои кудряшки исчезли, и маленького Ленина с меня писать было решительно невозможно.

Впрочем, как и большого, поскольку я еще не успел обзавестись усами, бородкой и глянцевитой лысиной. Да и разрез глаз у меня был не тот – не калмыцкий.

Вот в Ленины я теперь и не годился, а жаль…

3 сентября 2016 года

X
Загрузка