Исход

 

Рассказ

 

Встал. Ноги затекли, да и устал несколько. Пошел к окну. Откинув черный задник учебной сцены, животом в подоконник уперся. Стою, по стеклу пальцами барабаню. А пальцы в коричневую старческую крапинку и как из бумаги сделаны – между собой шуршат. Стар стал, черт возьми, стар… Вот говорят: не заметил, как постарел… Или еще: старость подкатила нежданно. Эка! Фальши-то сколько… Любит человечество из нормальной и сытой еды сотворить сладкие помои. Ведь чувствовал, осознавал: тридцать – волосы поредели, сорок – зубы вставлять пришлось, пятьдесят – просыпался от боли в пояснице, а не оттого, что выспался, шестьдесят – вообще спать перестал, семьдесят - … Да что там. Все нормально, все постепенно, все лестницей. Сначала вверх, потом вниз. И неча умиляться по поводу незаметной старости. Стар стал Макар, Макар стал стар. Стучу в стекло. Барабаню. За окном дождь барабанит. Мерзкая погода. Ветер и дождь. Солнышка хочется. На старости лет хочется солнышка.

- Макар Иванович, - слышу тонкий прерывистый голосок. – Может быть, перерыв объявим?

- Пожалуй, Верочка, - отвечаю, не отворачиваясь от дождя. – Минут на пятнадцать.

Встала. Идет за моей спиной, шумно и почтительно дышит, ступая по-слоновьи на всю ступню. Не обидел Бог плодородием и здоровьем. Вот и рожала бы детей, могучие бедра и груди тучные делом заняв исконно женским. И мужа кормила, который сух и бледен, одни глаза воловьи кротко мерцают. И ведь ни о чем не догадывается, наивная душа. Любит он ее, что ли? Вкалывает где-то, деньги на прокорм зарабатывает, приходит, ждет, мается, в коридорах института болтается и думает, что театр – это благородно и красиво. А еще – бескорыстно. А она выйдет, чмокнет его в запавшую щеку и пропадет на сутки, на месяц, на год. Потому как – Театр.

- Макар Иванович, - слышу козлиный тенорок. – Я…

- Да, конечно, Самуил Яковлевич, идите, перекусите, - отвечаю, не отворачиваясь от дождя. – А меня Верочка чаем напоит.

Встал. Идет Самуил Яковлевич, выпячивая грудь и тощие ягодицы. Мне ведь не надо для этого поворачиваться, я и так знаю, как он ступает. И как на нем брелоки, цепочки и ошейники позвякивают, а перстень – поблескивает. Младше меня лет на десять, но выглядит весьма гомосексуально и никак не может понять, что талант-то в нем и не ночевал. Или боится… Вот театр! Бездарный актер учит актерскому мастерству. Музыка! Бал! Тот самый бал, после которого кровавая спина под шпицрутенами. А где он ночует-то талант? Бог весть. Вот и занимаюсь бессмысленным занятием – ищу проблески таланта в абитуриентах. Ищу черную кошку в темной комнате. Так, кажется? А ее там и нет. Так, кажется.

- Макар Иванович, - слышу голосок с придыханием. – Чай готов.

Теперь поворачиваюсь. Но сначала растягиваю мускульными усилиями углы рта к ушам. Пытаюсь улыбку получить хорошего качества. И чтобы мудрость была, и чтобы ирония к себе. Легкая. А она сидит. Этакая купчиха в бело-голубом, сильными руками чай разливает. Смотрит мне в рот. Именно в рот. Не в глаза, не в нос, а ниже. То есть, в рот. Ждет, что я скажу какую-нибудь истину. Глаза у нее голубые, прозрачные и преданные. Ударь – в угол забьется, скулить будет, ждать прощения, приласкай – в ноги уткнется, реветь начнет. Милая моя коровка, истины все уже сказаны, систематизированы и записаны, и чтобы я не сказал тебе, я скажу не свое, чужое скажу и вычитанное. Так-то. Но, безусловно, приятно такое поклонение. Греет. Силы дает делать дальше ненужные дела. Не то, чтобы поверить, а как бы забыться. Сладострастно забыться. Теперь мне все более становится понятна любовь немощных старцев к проституткам. Любовь совершенно безумная, дикая, иступленная. Оглядываюсь на окно, на дождь и ветер. Однако, солнышко не помешало бы.

 Сел. Я – сел. Взялся за ручку подстаканника, и ложка чайная тонко звякнула. Руки дрожат. Интересно. Не пью, не курю лет уже пятнадцать. Получается, что это старость. И не просто старость, мудрая и всепрощающая, а та старость, которая немощная и желчная. И потому – похотливая. Отхлебываю терпкий, душистый, огневой напиток, единственный еще доступный мне с моим сердцем. Все время чувствую преданный восторженный взгляд, в котором тревога сквозь заботу заметно проклевывается. Руку кладу на ее большую и белую, с совершенно никчемным и нелепым на этих руках ярким маникюром. Успокаивающе похлопываю. Прекрасные большие верные руки. Женские. Материнские… Причем здесь театр?

- Сердце? – выдыхает она, полуоткрыв полнокровные губы.

- Ничего, ничего, - говорю, рук ее не отпуская. – Пройдет, Верочка.

И крепче стискиваю ее гладкие, без единой морщинки, полные теплой крови своими сморщенными и холодными. Сидим, глаза в глаза. Души наши, как фужеры тонкого стекла, чуть-чуть коснутся и колокольный звон пойдет. Вот сейчас. Забираюсь в ее глаза весь, также как она в мои. Коснулись. И вместе со звоном теплая волна из ее рук в мою голову. Только теперь понимаю картины, на которых немощных старцев молодая здоровая девка грудным молоком поит. Раньше несколько похабным это казалось. Теперь сам бы не отказался, если это помогает. Жить хочется. Вот теперь-то жить и хочется. Отпустило. Сердце разжалось, распустилось, равномерный ток пошел. Отпускаю ее руки, отхлебываю глоток чаю, прикрываю глаза. Молчит. Шумно дышит – представляю, как грудь ее вздымается и опадает под голубым. Все понимает.

- Много еще осталось, Верочка? – спрашиваю.

Хотя, в сущности, какая разница? Мне уже, ей-богу все равно. Весь этот сонм просящих лиц и на все готовых глаз давно уже превратился для меня в многоглазого и многоликого Шиву.

- Человек двадцать, - тревожно отвечает. – Устали?

Улыбаюсь. Растягиваются губы к самым ушам. Сами. Видит Бог: не собирался я глупости вытворять. Не тот возраст. Но меня что-то подбросило, как… На войне были мины такие, «лягушки» назывались. Я-то их не видел – связист. А саперы рассказывали. Подпрыгнет она и потом взрывается. Так и я. Подпрыгнул со стула и взорвался. Прошелся этак бочком, правую руку за ухо заломив, ножками притоптывая. Верочкину кисть тяжелую прихватил и звонко чмокнул в душистую кожу. Встал, как вкопанный. Стою, опираясь о спинку ее стула. Сердце в носоглотке. Бухает.

- Как вам не стыдно? – слышу сквозь свинцовый туман. – Словно мальчик, честное слово. У вас же сердце…

И глаза гневно расширенные плывут звездами в туманных серых клочьях, которые ветер гонит. Но гнев, несколько нарочитый, восхищение и восторг захлестывают. Э, милая моя. Я ведь не одну собаку съел в своих холостяцких промежутках, а они весьма продолжительны были. Стоит Верочка, дрожащей рукой пузырек трясет, капли роняя.

- Не надо! – говорю твердо и мужественно, ибо сердце я уже проглотил, и оно на месте. Иду назад, сдерживая дрожь в коленках и тонкий писк в паху, лоб платком промокаю. Однако, отмахал я бочком порядочно, теперь это страшно длинно.

- И все-таки… - говорит, восхищение и поклонение не скрывая. – Выпейте!

- Э… - слабо взмахиваю бумажной конечностью и по-гусарски опрокидываю стопку.

Дверь приоткрылась. Появилась нога и выпяченная грудь Самуила Яковлевича. Быстро он прожевал. Тоже – фанатик. Господи, что за рок такой: как бездарь, так обязательно фанатик. Или они играют фанатиков? Вот и я – играю. И нет сил и времени остановиться, оглянуться, попытаться понять: где я и где игра? Идет также величаво и самовлюбленно, а за самовлюбленностью страх серенькой мышкой. Сел, торчит оглоблей.

- Вы готовы, Самуил Яковлевич?

- Да, - отвечает, делая пометку на листочке.

Ну что ж. Вперед. Поехали. Алло, мы ищем таланты. А может, мы и не таланты ищем? Зачем нам таланты? От них одни неприятности. Разве талант может быть учеником? Или учителем? Бред. Маразм, не зависящий от возраста. Вневозрастной маразм. Как там старик Сократ говорил? Я не учитель, я повивальная бабка, я принимаю роды. А принимать роды довольно грязное и беспокойное занятие. Но вот эта оглобля сидящая и актерской бритой рожей к двери повернутая в самом деле искренне верит в свою необходимость. Во что еще ему верить? Тут уж даже молодая кровь не поможет и женское молоко из женской большой груди. А мне поможет? И страх серенькой мышкой…

Входит абитуриент. Вот он, будущий властитель душ. Если поступит. Если понравится. Если дар в нем не посягает на право разрушения старых добрых стен нашей незыблемой школы.

- Иностранец, - шепчет Верочка. – С островов.

- С каких? - спрашиваю, хотя, в сущности…

- Не поняла.

- На каком читать будет?

- На своем.

- Кто-нибудь понимает его язык в нашем институте?

- Нет.

- Так, - говорю. – Интересно.

Стоит. Блестящими глазами лупает, матовой кожей лоснится. Ждет. И мы ждем. Благосклонно и доброжелательно смотрим.

- Пожалуйста, - милостиво разрешает Самуил Яковлевич.

Молчит. Не иначе как раздуваться начал. Энергию копит.

- Поехали! – неожиданно для самого себя вскрикиваю.

- О! – радостно кивает и кинжально блестит зубами. – По-е-ха-ли!

И поехал по нашим сердцам, мозгам, душам. По нашим плечам, позвоночникам, шеям. Похоже на артподготовку в 43-м. Стены рушатся, балки горят, земля в тучи превращается, воробьи брызгами в разные стороны, дети в тылу плачут, женщины молитвы придумывают. Страшно. Еще как страшно.

- Верочка, - шипит мой голос, как у змеи, – что он читает?

- Шекспир. Монолог Ричарда.

А он дальше едет. Из глаз молнии, на лице пот крупными зернами, руки – ветряная мельница. На колени падает, к столу ползет. Верочка испуганно назад подается – с таким темпераментом соблазнить Анну, раз плюнуть. И прервать нельзя. Иностранец. С островов каких-то. Встать пришлось – почти под стол заполз, оттуда гремит. И когда я встал, он иссяк. Сел на пол и сказал из-под стола по-русски:

- Устал.

- Я тоже, - говорю, - устал. – И сажусь устало.

Справа желтый петушиный глаз Самуила Яковлевича высветился. Застыл рыжим солнцем. Мне такое солнце в небе надобно, а не в голом лице представителя рода человеческого. За долгую жизнь насмотрелся я этого добра вдоволь.

- Самуил Яковлевич, в чем дело? – спрашиваю.

Глаз укоризной наполнился, но тут же стыдливо и предусмотрительно задернулся цыплячьим веком. Черт с ним, с этим страусом. Надоела до тошноты его корсетная осанка и незыблемая вера в наше право выбирать. Талантливые люди дело делают и не сидят здесь, уверяя себя в том, что учат: актера – играть, писателя – писать, художника – рисовать. Вот он страх. И не серенькой мышкой, а целым зеленым гиппопотамом. Страшно, как на войне. Там было страшно умирать, и теперь умирать страшно.

 

 

 

Верочка вскочила, неожиданно легко к двери подбежала, закрыла ее за эмоциональным островитянином. Стоит, спиной дверь держит. Чувствую щеками щупальца ее несгибаемого взгляда. Жутко влечет она меня сочетанием дородного обильного тела с порывистостью воздушной в пропорция непредвиденных. Лицо белое, круглое, руки большие, сильные. Земля, к которой хочется прижаться всем немощным телом и пить, пить, пить всеми порами животворную силу. Однако, что-то с моим лицом творится. Судорога по диагонали вытянула и так оставила. Надеюсь, не навсегда. В руке у меня рюмка, в ней лекарство. Пей, Макар, свои боевые сто грамм. Вокруг меня белые руки Верочкины крыльями лебедиными, между их взмахами желтый скептический глаз посверкивает. Пью, локоть по-гусарски на уровне плеча. Рюмка пропала, а лицо онемело.

- Верочка, - шепчу и вижу близко огромные, синие, глубокие. – Верочка, - шепчу, - руки ваши… мое лицо…

Поняла. Накрыла крыльями немоту моих щек. Ребенок я или муж? Старец немощный или ребенок? Самуил Яковлевич, демонстративно стыдясь, отвернулся, спины, впрочем, не сгибая и грудь не втягивая. Лицо мое ожило. Хочу утробным комком свернуться и жаркие сухие ладони коленями прижать. Сильно и навсегда.

- Спасибо, - шепчу. – Верочка.

Испуганно отняла руки, вопросительно в глаза заглядывает. Вспыхнула вдруг ярким пламенем, лицом отвернулась. Платок достает, сморкается. А я говорю грубо, потому что по-другому не получается:

- Самуил Яковлевич, дай сигарету.

- Не курю, - смущенно бубнит в ответ. – И вам не советую.

Советчик. Кому нужны твои советы и наше с тобой здоровье? Не курит он. Герой! Жертва на благо отечественным талантам. Гордости-то сколько в розовой лысине и продавленной спине. Встал. Пошел к дверям. Я – встал, и я – пошел. Не он же. Он, как пламя свечи несгибаемое, как сидел, так и сидит. И говорит к тому же:

- Время идет, Макар Иванович.

То, что время идет, я и сам прекрасно вижу и знаю, благодаря своим дрожащим пальцам и похотливым мыслям. Ладно. Спокойно. Выйду из аудитории, стрельну у абитуриентов. Выхожу. Закрывая двери, в неумолимо-уменьшающейся щели видел умоляюще немо синие глаза Верочки.

Упругий водопадный гул в вестибюле застыл. Замерз. Профессор вышел. Это я – профессор. Было бы смешным, если не грустным поощрения художников учеными званиями и творческими степенями: профессор Сократ, народный артист Софокл, заслуженный деятель искусств Достоевский, и прочая, прочая, прочая. Склонив голову на бок, иду сквозь острые стрелы твердых честолюбивых глаз. В углу несомненно-ярко не из этого мира мерцают мягкие воловьи очи, которые по мере моего приближения растут и растут, заполняя пространство от края до края.

Профессор вышел. Воцарилась благоговейная почтительная тишина, похожая на дыхание ребенка. Легкий восторженный щебет, в котором неистребимо живет предчувствие необыкновенной судьбы, морозными облачками застывает у молодых чистых ртов, окутывая красивые чистые сухие губы и красивые влажные зубы. Люблю бывать здесь, в театральном институте, мало – люблю, живу в этом детском чистом мире по-настоящему, всеми порами, тогда как во всех других средах обитания надевая маску и кольчугу. Эти молодые, с четкими цветовыми гранями глаза будущих священнослужитей театра полнят восторгом мою робкую душу. Пока существует Театр, концентрация творческой воли и духовной силы человека, жить можно, жить нужно, страдая и восторженно плача. Счастлив тем, что попал в пленительный плен моей Веры, ибо Вера не просто имя моей жены, но именно Вера, моя вера в Дух Человека, который не истребить, к каким бы ухищрениям не прибегала история. Утонув в глазах моей Веры (как, однако, слились для меня в этом слове физическое и духовное), нет никакого желания всплывать. Напротив. Напротив. Тонуть хочется все глубже и глубже, обволакиваясь атмосферой детского сна. Горячий пафос моих глаз затягивает радужной зыбью, повисшей в ресницах, веселую толчею вестибюля. Сквозь разноцветные зыбкие капли вижу породистую седую голову профессора, склоненную чуть набок, и мудрый прищуренный глаз под густой бровью. Горжусь почти тщеславно тем, что моя Вера рядом с этой благородной мудростью. Сердце радостно екает и, всполошась, в угол своего обиталища прячется, словно безумно напуганная курица, предназначенная в бульон – глаз профессорский, седой чуб и лицо, изрезанное старческой сетью медленно приближается.

Черт знает, что за глаза у этого малого. Муж, объелся груш. Груш не знаю, но чего-то он объелся точно. Такие глаза бывают либо у идиотов, либо у гениев. Пространство этих глаз неизмеримо раскинулось, поглотив границы вестибюля, не оставив даже щель, в которую я проскочить бы мог мимо их жгучей веры. Вот из-за этой веры и делаешь черт знает что, убеждая себя в собственной даровитости. Тем временем и сам я оказался в наэлектризованной каре-белковой массе, душой отзываясь на почти физические уколы жгучих разрядов. Попал и стою, лихорадочно подыскивая возможность вырваться из тягостно-сладостного плена.

Дальше со мной удивительное началось: сердце из курицы испуганной перелепилось и вылепилось в поршень, который мерно и бесперебойно кровь погнал волнами из груди в голову. А волны такие радостные и огромные, что вот-вот голову оторвут напрочь и унесут в иные миры. Но поскольку голова не отрывается, я расти начинаю мощными толчками, как будто меня из земли в воздух вбивают тяжелой кувалдой. И профессор рядом стоит и соответственно меньше делается. Можно его рукой потрогать ради иллюзии приобщения к благородной породистости и даровитой истине. Губы у него двигаются, говорит он что-то. Смысла я не ухватил, хотя слова были ясные и простые. Но именно смысл был настолько далек от нашего настоящего бессловесного общения, что я и слова не сразу понял.

- Закурить у вас не найдется? – говорю, лицемерно и лживо заискивая. – Извините, - добавляю. Черт возьми, с какой такой, пусть даже и художественной, стати?

- Извините, - это я понял, а что до этого – нет. И в тумане моей собственной значительности и величины, профессор становится маленьким и на удивление близким человеком. Улыбаюсь умильно, светлея, поднимаю плечи и опускаю, давая понять, что ошеломлен неожиданной близостью того, кого почитаю безмерно робкой и страстной душой.

Стоит. Смотрит своими идиотскими и всеохватывающими, и ничего не понимает. Теперь можно было бы и пройти – глаза его слегка съежились предчувствием прозрения, освобождая дорогу. Но теперь-то я не пойду. Должен же пояснить этому малахольному с дергающимися плечами, что я могу просто хотеть курить. Понимаешь, просто курить. И – все!

- Закурить у вас не найдется? – повторяю настойчиво, освобождаясь от лживого заискивания.

Понял. Я все понял! Курить он у меня просит. Он. У меня. Какая жалость. Ведь я не курю и никогда не курил. Но почему – курить? И почему – у меня?

- Нет, - говорю и связки мои обрываются беспомощными струнами, а обрывки туго и больно по горлу бьют. – Нет у меня сигарет. Я не курю.

- Молодец! – говорю и отворачиваюсь от его беспомощных глаз, внутренне ликуя, и аплодирую им. Вижу многорукого и многоглазого Шиву-абитуриента, застывшего почтительно в ожидании развязки. Улыбаюсь ему поощрительно, несколько презрительно и, чувствуя свою гнусность, говорю:

- Не курит он. Молодец!

Шива разворачивается безудержным животным хохотом, показывая, что он и многоротый, и ощетинивается неисчислимым множеством разноцветных коробок, из которых бесстыдно фильтры выглядывают.

Выбираю один, подхихикивая.

Сузились глаза, губы раздвинули щеки. Из чистых молодых почти детских ртов нелепые звуки выскакивали, еще редкие и худосочные. Но они набирали силу, их немощь на глазах наливается здоровьем и грохотом, они сплачиваются, они, упираясь друг в друга плечами, вырастают рядами, шеренгами, они раздаются вширь и вглубь, как будто я лежу между рельсами и на меня поезд несется. И вот я уже вижу ребристое брюхо поезда, а дух мой и плоть мою давит к земле неудержимый грохот, свист и лязг. Детские рты, отвисая нижней челюстью, в пасти обратились, и несется из них, содрогая воздух, хохот, хохот, хохот…

А меня теперь кувалдой из воздуха в землю вбивают, обратно. И я меньше делаюсь, меньше и меньше.

Выбираю один, подхихикивая. Мну пальцами, ощущая волнующее потрескивание и приятный запах табака. Помню, был один такой в прошлом наборе. Я ему: «Почему поступаете сюда, театральный?» А он: «Я в детстве выбил глаз товарищу. Клюшкой. Глаз оказался яйцом всмятку. Он вытек и шлепнулся в снег. С тех пор любая беда, постигшая меня, мне на благо». Хорошо помню, как прищурился желтый глаз Самуила Яковлевича, а холеные щеки раздвинула умудренная улыбка, открыл бесчисленные тусклые зубы. «Да, но причем здесь театр?» – сказал он. И тот, с сумасшедшими глазами, ответил: «Чтобы поднимать глаза, выпавшие в снег». Самуил Яковлевич откровенно веселился, а я молчал. Почему? Черт его знает! Когда я попал в одну воронку с немцем и не застрелил его, я понимал, почему я этого не сделал. И даже понимал, почему немец этого не сделал. А вот тот, с сумасшедшими глазами, сделал. Он дико сверкнул своими невозможными и ушел…

Табак в моих руках расплывался в мерзкую кашицу. Стою на улице, дождь хлещет в лицо, и оно у меня совершенно мокрое. Растопыриваю ладони и дождевые струи тотчас смывают табачное месиво, один фильтр остался, оранжевый и упругий. Скотина, мразь, долго лить собираешься?! Бросаю фильтр, давлю ногой, а он не поддается, катается под подошвой туфли этаким живчиком. Вращаю ногой, как отверткой, но, видимо, подошвой не получится. Тогда с размаха впечатываю каблуком и проворачиваюсь вокруг своей оси на манер коловорота. Отдергиваю по-цапличьи ногу словно обжег меня этот живчик своей энергией. Вижу: жив и здоров. И тяжелые дождевые нити омывают с него грязь, оставленную моей немощной злостью, и начинает он высвечиваться оранжевым веселым бочком, а злость моя – расплываться желчной жижей, как табак давеча. Легко мне стало. Вздохнуть удалось полной грудью, провентилировать легкие и дряблый лоскут сердца расправить. Вот и мы такие же фильтры, упругие и живучие. Должен же кто-то на себя брать труд по очистки воздуха от никотина во вред своему здоровью, ибо талант, дар Божий и тому подобное ничто иное, как никотин, разрушающий не только тело «одаренного» этим даром, но и воздух вокруг себя. А на этом поприще я хоть что-то, да сделал или не помешал сделать тому же узкобедрому Самуилу Яковлевичу. И Верочка, став Верой Владимировной, по существу осталась навсегда Верочкой и каким-нибудь вечным «вторым», будет делать то же самое, не высыпаясь по утрам и не доедая, благоухая неиспользуемым плодородием женского тела и причисляя себя к художникам мира сего. И да здравствует рыжий цвет фильтра и теплого солнца, которое появится же когда-нибудь из-за туч! А где же дождь? Почему нет воды, падающей сверху на уши и за шиворот? Поднимаю лицо, вижу черный огромный зонт, закрывающий небо и слышу проникновенный постельный шепот:

- Что с вами, Макар Иванович? Под дождем стоите…

- Убери зонт! – озлился вдруг я на подчеркнутое панибратство, хотя наши отношения давно уже предполагают именно такой шепот и если он еще не звучал пошлым двухголосием в утреннем полумраке, то только благодаря моей старческой немощи. Не оборачиваясь, вижу, как по-детски вздрогнуло все ее большое тело от окрика, и, дрогнув, пропал зонт, и полилось за шиворот и на уши.

- Макар Иванович, вы плохо выглядите. Может быть, домой? – говорит она тоном терпеливой нянечки и невинно добавляет. – Хотите, я с вами поеду?

Вот тут я и оборачиваюсь. Большое круглое лицо ее – яблоко под дождем. Съесть его и жить еще долго, долго. Тело ее, облепленное мокрым платьем – земля плодородная с холмами и долинами. Лечь между холмов и освободиться хотя бы от первобытного ужаса смерти.

- Верочка, - говорю, щурясь, - ваше отношение ко мне понятно и оригинальных эмоций не вызывает. Но скажите мне, пожалуйста, у вас есть молоко?

- Что?

Ах, Рубенс, Рубенс. До чего ты точен в сотворении дряхлой и похотливой старости, но и в отражении красоты здоровых человеческих отношений точен не менее. Могуч ты невообразимо, но разве понимание этого и многого другого, посещающее нас в старости, добавляет капельку тому, чего не было – таланту?!

- Верочка, - говорю, - молоко у вас есть?

Вспыхнула не от стыда, но от негодования.

- О чем вы, Макар Иванович?

Римлянину повезло больше – его поила молоком собственная дочь, а у меня ни сына, ни дочери, одни большие любови, после которых травились, вешались, рвали друг другу волосы многочисленные актрисы, остававшиеся женщинами только на сцене.

- Детей тебе нужно, - бурчу этой крутобедрой дуре.

- Никогда! – по-пионерски твердо говорит Верочка. – Моя жизнь принадлежит… Что с вами?

Вероятно, я катастрофически и дистрофически побледнел. И отвернулся, и по-мальчишески, засунув руки в карманы брюк, презрительно сплюнул несколько театрально сквозь искусственную челюсть, и пошел прочь, и вот – иду, и оглядываюсь, и она стоит, и по мере того, как я отхожу, она уменьшается, - нет у нее молока и никогда не будет, - и рисунок на мокром платье уменьшается тоже, и глаз ее уже не видно, и становится она все меньше и жальче, и трогательней, а я иду с вывернутой шеей, и хрустят старые позвонки, и здание, под которым она стоит, непомерно растет, нависает над ней, и она совсем маленькая, и, возможно, теперь плачет, и здание начинает рушиться или это я падаю с навсегда вывернутой шеей, и хрустят старые позвонки, и я вернусь сейчас молодым галопом, схвачу ее за нежные отсюда плечи и завоплю:

- Ну? Ну? Ну?!.

Но для этого как минимум надо уметь сказать. И поэтому в каком-то смысле было уже неважно, что солнце все-таки я увидел, а дождевые полновесные капли, которые все реже и реже шлепались о мокрый асфальт – уже нет.

 

Комментарии

Исход не исходящий

Библейское (прямолинейно ассоциативно) название рассказа Кузнецов-Черного "Исход" отнюдь не проецирует в рассказ ничего древнего, символического, и вообще, с древностью ничто его не связывает, разве что a la рубенсовская Верочка, исполняющую роль то ли жены, то ли некоего праматеринского тела, способного лечить, любить и воскрешать главного героя. И сам герой, бог знает, какой-то желчный профессор театрального института. И паче непонятно, что почти все его внутренние монологи демонстрируют скорее косноязычный ли, исковерканный или искажённый злобой наш простой , и только наш русский язык и вовсе не присущий (даже виртуальному) театральному мэтру. Есть, правда, в нём тонкие ассоциациативные нити, например: "Души наши, как фужеры тонкого стекла, чуть-чуть коснутся и колокольный звон пойдет". Это красиво, и я думаю, многим читателям стало бы созвучно. Но, "мы такие же фильтры, упругие и живучие", звучит более, чем забавно, учитывая, что главный герой - не курит, покажется сравнением совсем неудачным.

Но, главное, что в этом рассказе нет собственно рассказа, а есть лишь какой-то размытый и даже не по-стариковски раздражённый внутренний монолог. Ну, разве что с некоторыми острыми метафорами, втиснутыми  в искажённое и, кажется, неестественное по возрасту, статусу и прочим признакам сознание. 

И где же здесь "Исход"? Откуда и куда? если нет у Макара нет "земли обетованной", а только сухое тело, свиток болезней и единственное тёплое существо - Верочка - которая представлена, как я уже говорил, только лишь как Тело. Но Рубенс здесь совсем ни при делах.

Настройки просмотра комментариев

Выберите нужный метод показа комментариев и нажмите "Сохранить установки".

X
Загрузка