Гог Ван

 

Ван Гог. Автопортрет. 1887.

 

1.

- Ртом Ван Гога! Быстро в салазки!
Мы прыгнули. Витебск был за спиной. Прохладные снежные дали замуровывали стекло. Имаджнион длинной вертикальной зари, искривленной, оскаленной и неумолимой взвивался, высился над кибиткой. Слоновий конь подобно Маугли перепрыгивал через сугробы, и наша кибитка то взлетала, то снова плавно садилась на снег. Я обнял Риту. Ее взгляд блестел. Крем властелина был наказан глубоко. Но при чем здесь Жанна Д’Арк? Я догадался.
- Дай губы, рот.
Она молчала. В полутьме сияли ее восторженные глаза.
- Дай груди.
Она заплакала. Золотые, зеленеющие лугами, слезы предвечерних лун, тайной синевы под глазами, дымки печали и счастья.  
- Как неукротимый крот я говорю тебе, что все кончено, и дороги назад нет. Тебе остается только отдать мне свою любовь, отныне она принадлежит мне по праву. Отдай свои губы, груди, пальцы ног – я буду целовать все.
- Здесь холодно.  
- Плевать, я не хочу защищаться.
- Ты слишком молод, юн. Нас постигнет наказание.

- Тебя отымели короли на мусорных свалках. Они расплатились с тобой золотыми смыслами, принадлежностью к вологодскому маслу и короткой стрижкой под бульон. А я подарю тебе портрет.

Узкой утренней смолой подернут едва рассвет, что цепляет и приклеивает взгляды преследователей. Но нашу кибитку не различить. Виноваты все – Гитлер, Антониони, Бэкон. Но, прежде всего, Ван Гог. Он мог бы опрокинуть мир. Но тогда это все так и осталось бы неправдой. И потом… Хотел ли я живописи? Разложить на холсте, раскинуть ей ноги, руки, взять пальцами ее рот и нежно сжать перед поцелуями.

- Ты так красиво убираешь назад волосы, стягивая их в пучок.
- Тебе нужно действовать. Пока не поздно.
- Что мне сделать?
- Ты украл меня. Ты должен действовать.
- Что, что я должен делать?
- Выйти в поля, вспомнить один на один с синью свой страх и отчаяние, свою решимость, чтобы отбросить прошлое за его ненужностью. Взять желтую шляпу, два дерева, синюю тень, две трети неба, горизонт, поля, и – сравнить. Потому что жизнь…
- Соломенные смыслы торчат в разные стороны.
- Быть похожим на пугало для ворон?
- Но нельзя же стоять так в поле до зимы.

 

2.

Потом она чистила ноготки, она самодовольно сидела в твоей постели и рассказывала. Ты же спросил ее сам – есть ли у нее квартира и нравится ли ей то, что она делает? Ей было все равно, равнодушно и самодовольно она отвечала, как будто открывала и показывала старый деревянный сарай… Да, у нее есть девочка четырех лет, мебель из Венгрии, плазменное панно телевизора – свой благополучный мир. И об этом тебе сообщалось, чтобы ты не думал, что ты чем-то лучше, что раз ты ее купил, пользовался ее телом, даже если ей это и было неприятно, хотя, скорее всего, ей было все равно, это была просто ее работа, которая, как и любая работа, надоедает к концу дня, как, например, в офисе надоедает носить по кабинетам бумажки, и к шести часам кажется, что все это просто невыносимо.

«Скучная, - подумал ты про нее. – И врет, что ей тридцать. Наверняка, все сорок пять».

Эта фальшивая женщина, которую привезли, которая приехала, и уже тогда улыбалась из-под шапочки с вуалькой, как старая добропорядочная черепашка, она хотела выглядеть привлекательнее, чтобы ты не отказался. Чтобы ты потом ее не наказал, не сделал ей больно. С ней были два молодца, которые ее привезли, которые привезли товар.

А теперь она сидела в твоей кровати и чистила ноготки. Оставалось еще полчаса, было заплачено.
- Давай еще раз, - сказал ты.
- Опять?
Она нехотя отложила пилочку, откинула одеяло и равнодушно сползла по подушкам. Раздвинула ноги и уныло поковыряла пальцем в стене.
- Только побыстрее, пожалуйста. Еще же в душ.
Ты, собственно, и не хотел, мог бы обойтись одним, но было заплачено.
«Когда в следующий? Надо впрок».
Дряблое тело, купленное на два часа за сто баксов, жидкие истасканные груди, фарфоровый капустный пупок, тщательно законопаченное кремом лицо, скука в глазах, раскинутые ляжки и… эта черная с красным, как на прилавке.
- Ван Гог.
- Не поняла?
- Ассистируй.
- Чего?
- Возьми в рот.

Ты подошел к ее голове со стороны будильника и покачал член из стороны в сторону. Она полезла наверх, на подушки, чтобы дотянуться.

Обыденность какого бы то ни было действия, вот, что спасает от иллюзий, у которых свой пагубный закон, устремленный в пустоту. Отражения с каждым разом становятся все неопределенней. Книги врут – в конце концов, отражения станут неразличимы. И как будто по-прежнему будет позволено лишь выбирать. Но между чем и чем?

Как учитель пения ничего не хочет знать о крике, так и ты, вероятно, никогда не научишься рисовать. Но ты, собственно, никогда и не хотел учиться.

И все же ты должен. Чтобы это не было слепой любовью к пятну. В каждом из нас живет Ван Гог. И ты знаешь, что тебя ждет. Ты знаешь, чего ты должен избежать. Приближение – вот, что опасно.

 

3.

- Неплохо, неплохо, - сказал Борисов.

Мы сидели на летней веранде, легкой, свежесделанной из еще пахнущих недавно распиленных досок. Веранду только успели заколотить упрямые мастера. Им нужно было уезжать в Витебск на свадьбу, и они спешили. Я расплатился и вернулся к Борисовым. Сам он – толстый, румяный, как фарфоровый чайник – расхаживал из угла в угол моей новенькой свежезаколоченной веранды, близоруко разглядывая то стены, то рамы, то потолок, и все почему-то не решался потрогать. Его жена Маргарита неподвижно сидела на стуле. Она как будто не хотела принимать участие в этой игре, произносить вежливые банальности. Зачем лгать? – как будто думала она или так думал я, читая по линиям  плеч, локтей, опущенной головы, линиям, склоненным в усталости неотвратимого знания, - они словно бы собирались в фокус, согласно ее неподвижно уставленному в пол взгляду.

Борисов же, судя по всему, хотел себя разозлить, но для этого ему надо было оттолкнуться от чего-то реального, чего не было. Может быть, поэтому он так болезненно и разглядывал эти свежие доски и не решался их потрогать.

- Это лиственница или сосна? – наконец обратился он ко мне, вцепляясь своим крючковатым взглядом.
- Я не знаю. Это может быть и пихта и ель, - ответил я, отводя взгляд.
- Запах еловых, - с нажимом сказал Борисов. – Значит, может быть и береза?
Я знал, что он разглядывает меня в упор и ждет, когда я приму его вызов.
- Конечно, - ответил, наконец, я.
Маргарита вздрогнула.
«Как бабочка. Как когда она уже хочет раскрыть свои крылья», - промелькнуло во мне.

Она не должна была ничего говорить. Скорее это должны были бы быть какие-то плавные и одновременно противоречивые движения, что-то маниакальное, из области заклятий. Чтобы Борисов, наконец, догадался. Да нет, дело было даже и не в Борисове. Они должны были уехать завтра утром. Они же приехали не просто посмотреть веранду.

- Ну, так сколько? – яростно запыхтел Борисов.
- Двести пятьдесят, - спокойно сказал я.
- Двести двадцать.
- Двести пятьдесят, - также спокойно повторил я.
- Ну, хорошо, двести тридцать.
Он достал из заднего кармана пухлый бумажник.
- Он же продает тебе не просто барана, - сказала вдруг Маргарита.
 

Борисов хмыкнул, как-то покорно:

- Ну, хорошо.

И отсчитал мне ровно двести пятьдесят – голубоватые тысячные купюры с изображениями храма Иоанна Предтечи.

А потом мы спустились в хлев.

Дуглас стоял в дальнем темном углу. Его серебристый космический костюм слегка светился, отражая свет из разбитого окна. На голове его был прозрачный шар из стеклопластика. Борисов подошел ближе. Дуглас спокойно посмотрел на него своими мудрыми голубыми глазами. Его круглые закрученные рога едва касались внутренней поверхности шара.

 

Я вспомнил музей. Тогда привезли большую коллекцию Ван Гога. Что-то более трехсот картин. Кажется, из Амстердама. Выставку почему-то открывал духовой оркестр. Мы выпили шампанского. Борисов нес какую-то чушь про неистовство красок. Он упивался своей цветастой речью, он неистово жестикулировал, привлекая к себе внимание всех, кто находился рядом, что можно было подумать, как будто он находится на новогоднем катке и первый раз встал на коньки. Я-то, конечно же, знал, что он старается перед Маргаритой. Медные начищенные трубы оркестра, оглушительно синий всплеск литавр, аккуратно упакованный в фуражку дирижер, доброжелательный официант с плоским подносом, и - отчаянно жестикулирующий Борисов. Но его уже никто не слушал.

Я стоял рядом с Ритой, очень близко, кажется, никогда еще так близко не стоял. Почти касался ее плеча. Если бы она знала, какое это было для меня счастье, что мы, наконец, встретились. Я не видел ее с Овера и сравнивал теперь живший всегда во мне ее идеальный образ с тем странным и одновременно каким-то родным несовершенством, как она была, стояла сейчас рядом со мной. И большой рот, и худоба, и первые морщинки у глаз и даже прыщик на щеке, все это словно бы растворялось в сиянии ее присутствия. И я как будто догадался, что это необходимо, и что если бы я осмелился писать ее портрет, то только так – через несовершенство – я и смог бы сохранить тот необходимый мне идеальный образ.

- Пойдем в буфет, - шепнула она мне, озаряя своей восторженной улыбкой, словно бы читала мои мысли.

Я оглянулся. Борисов энергично обсуждал с мэром набросок к «Маргарите Гаше». Он, кажется, и не заметил, как мы ушли.

Шум и голоса остались наверху, мы спускались по крутой лестнице вниз, Рита взяла меня за руку. Это было касание легкое, чистое, через которое – и вот что было удивительным, как открытие – я как будто узнавал сейчас ее всю, этот легкий и одновременно причудливый мир какого-то странного спокойствия и счастья, тогда как я думал, что этого нигде уже нет. Я почему-то думал, что и она так же глубоко разочарована в жизни, как и я, и тоже лишь прячет это свое знание где-то под близкой и непрозрачной поверхностью напускного благополучия, и я был уверен, что касание ее руки позволит мне лишь подтвердить мои предчувствия, что я, конечно же, прав. И тогда это уже окончательно поместит меня вместе с ней в ту невидимую точку, взгляд на мир из которой уже никогда не изменится. Зато мы будем вместе. И вдруг это странное ощущение радости, легкого звенящего счастья.

Мы спустились еще по одной лестнице, которая проходила ниже и шла как бы в горизонтальной проекции навстречу первой, как будто бы мы шли навстречу себе самим и одновременно от себя отставали во времени, проходили сквозь свои прошлые образы в настоящем. И вдруг я почему-то подумал, что есть в этом и что-то уже осыпающееся, как какие-то белые лепестки, кружение которых, медленное, в лестничном пролете, могло бы быть уподоблено и тихо падающему под фонарем снегу, и в то же время и конфетти – словно бы мы с ней лишь какие-то ожившие детские фигурки, вырезанные к празднику из цветной бумаги.

Это было такое щемящее чувство, как на качелях, что надо только держаться легко, когда летишь вниз.

 

Баран, добрый, космический, удивленно смотрел на Борисова.
- М-да-с, - сказал, наконец, Борисов. – И неужели все сам?
- Сам, - сдержанно ответил я. – Костюм по выкройке – парашютный шелк. Пришлось, правда, повозиться с молниями, особенно в области, гм, пипки. Но я смазал рыбьим жиром и теперь они довольно легко расстегиваются, не причиняя Дугласу никакого вреда.
- А шар?
- Шар я заказал на фабрике Анджмейского стекла.
- Это Польша?
- Кажется. Или Бразилия, не помню точно.
- Потрясающе, - сказал Борисов, приближая к круглому прозрачному шару свое лицо.
 
Дуглас замер, не двигался, не отводил настороженного взгляда. О чем он думал? Кто был для него этот Борисов, из каких космических глубин?
Я незаметно взял Маргариту за руку. Рука ее была холодна. Я легко сжал ее пальцы, и она также легко ответила на мое пожатие. Это было согласие предательства. Телесному чувству всегда можно доверять, только оно и способно приблизить к тому, что стоит называть падением.
- Можно ли мне потрогать его? – спросил Борисов, оборачиваясь; я едва успел разъединить пожатие.
- Конечно, ведь Дуглас теперь ваш.
Борисов блаженно провел ладонью по стеклу, как будто протирая Дугласу глаза. Баран резко дернулся и колокольчики, которые я пришил с обратной стороны скафандра (а Дуглас стоял сейчас боком к стене, и их не было видно) мягко и мелодично зазвенели, разливая в полутьме сарая что-то трогательное и невидимое.
- Потрясающе, - снова прошептал Борисов.

 

Всю ночь я ворочался и не мог заснуть. Борисовым я предоставил комнату на верхнем этаже. Дуглас еще с вечера был упакован в контейнер и ожидал в гараже утренней отправки. Я слышал, как кряхтел Борисов. Сквозь скрипы половой еловой доски, служащей для меня потолком, я различал это до истерики взвинчивающее меня  кряхтение. Утром, когда они уже уехали, я нашел на тумбочке огромный тюбик выдавленного вазелина. Всю ночь я мысленно призывал грозу, чтобы Борисова в затылок поразила молния. В полудреме мне вспоминался Овер, когда мы с Ритой были еще детьми; то мерещились кошмары, как Борисов уцепился, как клещ, и сосет. Лезли в голову дикие мысли, что он не кончает так уже несколько часов согласно тайной даосской доктрине, медленно выплавляя невозможную золотую пилюлю бессмертия, которая представала мне в полусне почему-то в виде полированной колодки для обуви (Борисов был директором обувной фабрики).

Утром за завтраком он оборонил сальную фразу про ель. Шея Маргариты густо покраснела. Щеки запламенели. Она быстро взглянула на меня. В ее взгляде был невероятный стыд и в то же время и какая-то странная обреченность, как будто она уже не может скрывать своего отчаяния, что никакая надежда невозможна, и что все эти путешествия в буфет, легкие пожатия пальцев, воспоминания про Овер, домик Ван Гога, пианино, детская разгоряченная игра – лишь картинки, с неизбежностью наследующие безжалостному закону реальности.

И все-таки дважды два пять.

 

4.

Мы остановились на Шпирате. Шесть или семь зимних отелей под синим и голубым стеклом. Чудаки-фонари со снежными шапками; смешные, приветливо зазывающие вывески.

Мы не должны были оставлять никаких следов – переночевать ночь и исчезнуть с визами под чужими паспортами. Как те две странные птицы – мы должны были снова поселиться в Овере. Мы шутили, что в первые дни, пока все не уладится, мы можем даже не разговаривать, нам будет достаточно счастливых касаний, взглядов и ласк; мы можем заключить смешное пари, кто первый заговорит, тот будет сладко-сладко наказан, потому что слова, мысли, смыслы – это все, конечно же, для тех, кто все еще называет реальность реальностью. Но разве люди знают, что такое по-настоящему быть? Когда-нибудь мы изобретем новый язык, на котором будем разговаривать только мы. Нет, ни Рита, ни я не собирались, конечно, спасать человечество.

Мы выбрали отель с круглой крышей. В номере было тепло. Я уже снимал с Маргариты зимние шерстяные чулки, я хотел начать целовать ее с кончиков пальцев, как и обещал, и теперь все это была чистая правда, и я уже начинал действовать. Все пружины должны рано или поздно разжиматься, отталкивая сопротивление ненужной действительности. Все причины, ослепленные своими надменными следствиями, должны отрекаться от своих начал. И все те, кто по незнанию озабочен своей неуверенностью и нерешительностью, в конце концов, должны догадаться о том новом начале, с которого начинается новая жизнь. Так и я открывал сейчас для себя какой-то причудливый мир. Праздник длился, как и неотъемлемый елочный новогодний шар, таинственно сверкающий на елке. Что почему-то так легко, оказывается, ни о чем трудном не знать, ни о чем страшном не знать, и доверяться отныне только любви, даже если она и была когда-то предана. Потому что – что ей с того, любви?

Стук в дверь вернул меня в действительность.
- Это стюард, - спокойно сказала Рита.
- Но там же табличка «не беспокоить»?
 
Я почти раздел ее. Я раздевал ее внимательно. Так фетишист складывает отдельно каждую вещь. Я как будто освобождал произведение искусства. И этот почти религиозный процесс не должен был нарушаться ничем и никем, ни по какой причине, и ни один из земных законов не имел права привести в действие даже возможность хоть какого бы то ни было соприсутствия. Мир раздевания принадлежал только мне, и его внимательность, вместе с сосредоточенностью моего взгляда, служила началом проникновения во все более и более тонкие вещи, где моя чувственность должна бы была быть так осторожна и непрерывна, что ей оставалось бы только слиться с этими тончайшими ощущениями. И ей не должно было ни что помешать.
Стук повторился. Тонкий, почти без-осязательный мир мой рассеялся.
«Баран Борисов…»
- Накинь, пожалуйста, халат.
Лицо Риты не выражало, однако, никакого смятения, лишь досаду. Она, видимо, не сомневалась, что это какая-то ошибка.
Я подошел к двери. Рита накинула халат. А я почему-то вспомнил свою «первую любовь», с которой все и началось.
Это был тот же страх.

Метрополитенные рельсы, над которыми я тогда должен был принять решение, чтобы вырваться из своего одиночества. Я должен был броситься в эту опасную полузамерзшую железобетонную игру, под названием реальность. Парни с бейсбольными битами упорно ждали моего звонка. В руках у меня был мобильный телефон. А я все не решался позвонить по объявлению этого мерзкого сайта. Я позвонил уже из дома, сидя на стуле, который, как будто, был уже электрическим. И лучше бы я отрезал себе ухо, как Ван Гог, лишь бы не слышать того, что я услышал…

Рывком я открыл дверь. Но в коридоре никого не оказалось. Отель был как-то странно пуст. И я буквально почувствовал, как будто стою на последних ступеньках высокой лестницы. И что она уже качнулась и пошла вниз.

 

5.
 
- И как же называлось то, что он сделал?
- «Портрет Маргариты Гаше».
- Он не умел рисовать?
- Он не хотел делать это, как Ван Гог.
- Он не хотел попасть в ловушку сделанного?
- Он и вправду любил эту женщину.
- Зачем же он тогда это сделал?
- Вообразите самую высокую лестницу. Он должен был удержаться на последней ступеньке.
- Но разве перед этим он не похитил эту женщину сам?
- Я говорю вам, он должен был удержаться на самой последней ступеньке.
- А как же портрет?
- Он действительно не умел рисовать.
- Но ведь ему было достаточно что-нибудь вспомнить.
- Вот именно.
- Неужели иначе было нельзя?
- Это был его способ.
- Да-да, вы правы, у каждого должен быть свой, именно свой способ.

 

6.

В Вализее отель был уже не тот. Угрюмое строение для дальнобойщиков. Фуры стояли на обочине в два ряда. Вместо ресторана столовая, где нужно было пробираться вдоль металлических лотков, выбирая между вермишелью и бобами, заветренной свининой и сосисками. Чая не было, сказали, что титан перегорел. Зато был мутный светло-коричневый компот из чернослива. Я почему-то вспомнил о монаде, что она, согласно Лейбницу, принадлежит только себе самой – она как бы «без окон, без дверей». Но тогда, наверное, не стоит и прилагать усилий. Все получится само собой. До границы оставалось несколько километров. Мы должны были остаться незамеченными. Вокруг стояли дальнобойщики. Бородатые подозрительные лица, тяжелые взгляды, запах нестиранного белья и корявые коричневые ладони, которыми они крутили огромные баранки своих «мерседесов», «вольво» и «манов», бессмысленно поглядывая вниз из кабин, когда мы обгоняли их на своем узком серебристом «рено». Сейчас они стояли рядом с нами в очереди. Но Маргарита, казалось, их не замечала, как лицедейски они ее разглядывают. Легкая, она улыбалась мне – и взгляд ее был чист и сиял. Она была, как светлый ангел. И даже если бы сейчас к нам протиснулся без очереди сам Борисов, то, - я был уверен, - она обернулась бы к нему с удивлением, как будто видит его в первый раз. Мне следовало бы научиться смотреть на мир ее глазами. Ее любовь исцеляла меня от себя самого. И, глядя в ее глаза, я наполнился радостью, что все обязательно будет. Счастье невыразимо, Овер ждет. Простая жизнь – солнце, река, все, что мы так любим, деревья, искусство, и даже бродяг, нищих у старого храма... Что надо только не думать о падении.

Борисов вошел в столовую незаметно. Он остановился у притолоки, прислонился спиной к стене, скрестив руки, и спокойно рассматривал нас, как мы ставим на подносы тарелки. И мне почему-то вдруг стало весело, что вот он наконец-то нас и нагнал. В глубине души я знал, что это его появление было необходимостью, что без него похищение Маргариты было бы просто никчемным. И что сейчас, именно сейчас и начинается та странная метаморфоза на этих невидимых, сияющих в своем совершенстве, весах – достоин ли я и в самом деле возвращения, достоин ли я этой радости, длящейся пусть и недолго, но, по сути, остающейся навсегда. Ведь то, что подчас приходит извне, - в отличие от тех изменений, что сопутствуют нашему невидимому становлению, - замечать не стоит.

- Поехали домой, - сказал он.  – Пока я не разорвал его части.
Маргарита словно бы и в самом деле видела его в первый раз. Она улыбалась. Как-то по-детски. Я не двигался. Борисов с минуту рассматривал ее каким-то диким взглядом, а потом закричал:
- Поехали домой! Или я расскажу ему все!
Она, по-прежнему, улыбалась. И все же теперь на глазах ее были слезы. А лицо… оно вдруг, как озарилось, как будто это было теперь и не лицо, а…
«Лик».
Какое-то мгновение мы стояли вот так, втроем, не двигавшись. Я хотел что-то сказать, я хотел, очень хотел обнять Риту и почему-то не мог двинуться. Как окаменел. Борисов смотрел ей в лицо, как смотрят на следы своей катастрофы, еще не понимая, что произошло. И вдруг он тихо и внятно произнес:
- Ты же блядь. Ты, что, забыла, откуда я тебя вытащил? Я же купил тебе диплом, перезнакомил со всеми художниками и перформерами. У тебя два дома в Черногории!
Она заплакала. Ее беззащитные маленькие плечи задергались. Теперь она некрасиво размазывала слезы по лицу и стояла как-то отдельно, как маленькая девочка в классе перед учителем.
И снова – как и тогда, на Шпирате, когда кто-то постучал в дверь, - встало передо мной то воспоминание.

 

7.

- Это фирма интимная? – спросил я, путая в голове порядок и оборот слов, меня трясло.
И в ответ глубокое женское контральто произнесло:
- А это Андрей?
Я был поражен. Как они узнали мое имя?
- Да.
Я даже не нашел в себе силы соврать, ведь это был мой первый вызов, и я не смог вовремя выкрутиться, подставив вместо себя какую-нибудь маску.
«Как они узнали?!» - неслось в моей голове.
Я был парализован, не мог сопротивляться. Я уже, как будто падал в какую-то пустоту.
- Андрей, милый! Я так рада, что ты, наконец, позвонил!
- Это… это какая-то ошибка, - проговорил я.
Голова шла кругом, комната моя складывалась и раскладывалась в каких-то всполохах.
- Не ври! – звонко закричали в трубке. – Ты не звонил уже четыре дня! Хотя обещал позвонить назавтра же!
- Я… я никому ничего не обещал.
- Зачем ты врешь, Андрей?! Я же узнала твой голос! Неужели это доставляет тебе удовольствие? Как ты можешь? И это после того, что было? Ведь я же сказала тебе, что дело совсем не во мне!
- Я…
- Андрюша, милый, я так рада, что ты, наконец, позвонил! Я сейчас приеду, слышишь? Сама, приеду! Сама!
Сердце у меня заколотилось и запрыгало, как белка, и я положил трубку, а потом вырвал из розетки шнур. Это была какая-то чудовищная ошибка. Но как они могли узнать мое имя? Нет-нет, это какая-то чудовищная ошибка, чудовищное совпадение. Не открывать дверь, даже если кто-то и приедет. Я вдруг подумал, что это может быть та медсестра из гештальт-института, которой я как-то наврал, что люблю ее, лишь бы она позволила стянуть с себя трусики. У нее была маленькая грудь и шрам от кесарева. Но тогда я так перенервничал, что у меня ничего не получилось. Я подарил ей «Киевский» и исчез из ее жизни. Но ведь это было уже год назад! Конечно, это не могла быть она. Бред несся в моей голове.
После трех рюмок коньяка, я уже придумывал способы, как отбиваться от парней с битами, если все же сейчас позвонят, забарабанят в дверь. Но, разумеется, никто так и не приехал.

 

8.

- Маргарита, - тихо сказал я.
Не глядя на меня, она шагнула к Борисову. И покорно встала рядом с ним.
- Маргарита! – закричал я.
Но они уже выходили в стеклянные двери, и я слышал, как Борисов, деловито говорил ей:
- Поехали, поехали, моя милая.

 

9.

Ширится ночь, и все слышнее голоса. Как будто это все та же страна. Как будто меня приговорят к казни, если я не напишу портрет Маргариты. Из всех несовершенств, из всех линий. И даже то, что я не Ван Гог, а скорее Гитлер или Антониони… И даже то, что я не умею, и никогда не умел рисовать.

Последние публикации: 

X
Загрузка