Радищев и Пушкин. Опыт метафизического литературоведения

 
 
 

 

 

 

                                                                                                                           Блажен, кто смолоду был молод,
                                                                                                                И кто до старости созрел.
 
                                                                                                                                                  А.С. Пушкин
 

 

Стихотворение «Памятник», написанное в 1836 году, за год до трагической дуэли, стало итоговым для творчества А.С. Пушкина и своего рода его поэтическим завещанием. В первоначальном варианте он написал: «Что в след Радищеву восславил я свободу / И к Просвещенью призывал».   Окончательный вариант известен всем:

 

Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к павшим призывал.

 

Век Просвещения стал жестоким веком, а вот имя Радищева не просто исчезло. Почти одновременно с «Памятником» Пушкин пишет своего рода «Анти-Радищева» – «Путешествие из Москвы в Петербург». А еще для журнала «Современник» – очерк «Александр Радищев», где очень нелицеприятно разбирает его жизнь, личность, сочинения и философию. Если бы между «поэтическим завещанием» Пушкина и его работами о Радищеве были бы годы и годы, всё объяснялось бы просто: мол, на смену юношескому вольнодумству пришел консерватизм зрелого и, может быть, перегоревшего и уставшего человека, который еще десять лет назад писал «И на обломках самовластья…», а теперь стал оправдывать существование… цензуры. Но тут-то речь идет о сочинениях, созданных практически одновременно. Как-то не очень убедительно (во всяком случае для меня) выглядит и версия некоторых исследователей творчества Радищева о том, что под видом критики Пушкин популяризировал его идеи. Объективно (независимо от намерения автора) или намеренно такое, конечно, бывало ни раз в истории, но, на мой взгляд, здесь не тот случай, хотя цензура, действительно, не позволила Пушкину опубликовать этот очерк, ведь цензура – это орган (почти инстинкт) самосохранения государственной власти. А пушкинское «Путешествие» так и не было закончено.

 

Василий Тропинин. Портрет А.С. Пушкина.
 
 

Объясняя (для себя, разумеется) это противоречие, мне остается только вспомнить пушкинское: «… и гений – парадоксов друг». Да, Пушкин – гений, потому и парадоксален. Тут никакой новости нет. Можно лишь уточнить – диалектичен. Но при этом замечу, что вопреки почти всеобщему заблуждению, диалектика – это не только антиномии, формально-логическая противоречивость, противоборство, взаимоисключение и взаимопревращение противоположностей и т.п. Альфа и омега диалектики – целостность, единство, которое живет и развивается посредством (то есть средством, а не целью) борьбы противоположностей. Пушкин диалектичен именно своею целостностью, в которой, как в адском пламени, сталкивается и сгорает всё, кроме самой целостности, кроме единства сознания и личности. И в юные годы, и зрелые Пушкин, – не в пример большинству «свободолюбцев», – посвящал себя Отчизне: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…». Для «свободолюбцев», как прежних, так и нынешних, вопрос всегда стоял так: либо Россия, либо свобода. Разумеется, выбирали свободу. А Россия? Да что о ней вообще говорить…!? Для Пушкина же Отечество и Свобода не антагонисты, а то, что не может существовать друг без друга. Какую с детства Родину он знал, такую и любил. Любовью свободного человека. Эта любовь к Отчизне и была основным стержнем личности Пушкина.

Однако какой бы целостной и масштабной ни была личность, это все же не Бог. Поэтому даже такой личности, такому человеку всегда противостоит тот, кто не просто чувствует и думает иначе, а одним своим существом враждебен ему и даже (в пределе) готов его уничтожить. И морально, и физически, а заодно и весь его мир. Этот, по природе своей экзистенциальный конфликт, обусловлен онтологически – самим способом существования мира. Порой он неизбежен даже в том случае, когда вроде и цель совпадает (свобода), и нравственные принципы (человеколюбие, уважение, справедливость, честность) положены в основании поступков. Но при этом каждый видит в другом ни мало ни много – главное препятствие на пути к достижению высокой цели и в утверждении нравственности.

Я уже не говорю о таком (в сущности, неизбежном в этой ситуации) «выходе» из этого конфликта, как нигилизм и имморализм, когда свобода и счастье объявляются самообманом, а все нравственные ценности – словесной шелухой, прикрывающей животную сущность человека, людскую алчность, эгоизм, низость и подлость, а потому, мол, делают человека (особенно могущественного) свободным ото всякой морали. Единственной ценностью, а заодно и предметом самолюбования, провозглашается честность перед самим собой. Жестокая честность, которая выдается за Истину. Но никто не рождается с таким отношением к жизни. Дети созданы для любви и заботы о них. Просто у всех разная судьба. Credo имморализма – это удел по большей части людей настрадавшихся, обессиливших, несчастных, изверившихся и отчаявшихся, переставших быть детьми, но так и не повзрослевших. Это философия неудачников и завистников, какими бы успешными и «крутыми» они казались. С этим credo они не становятся сильнее и счастливее, но вполне могут готовить почву для появления того, кто в одно мгновение из безобидной посредственности, за душой который нет и не было никаких страданий, превращается в кровожадного беса, мнящего себя героем и даже богом, который считает себя вправе распоряжаться жизнью других людей по своему произволу. Чаще – очень недоброму. Каждый человек в трудной ситуации соблазна, боли, ужаса, слабости, голода или малодушия рискует потерять человеческий облик; что уж говорить о каком-нибудь ничтожестве, которое делает это с такой великой охотою, словно только и ждал подходящего момента.

Не требует большого ума и высоких моральных принципов и стремление к счастью. Достаточно природных, особенно молодых сил, остроты и свежести чувств, энергии и желаний. Но чтобы принять мир таким, каков он есть, нужна мудрость. А вот ум надобен для того, чтобы практическое осуществление благих намерений не стало дорогой в ад.

Впрочем, возможен особый (русский) вариант – «обломовский». Как писал весьма деятельный всю свою жизнь Л.Н. Толстой (заметьте, не И.А. Гончаров), «удел умного человека в России – ничегонеделанье». Однако, какими бы высокими и по-человечески добрыми соображениями ни оправдывался такой принцип поведения в России, он годится для очень немногих людей, которым не нужно трудиться «в поте лица своего» (как бы у нас ни морщили нос в постсоветские годы, но от «классового подхода» никак не уйдешь, да и глупо было бы это делать). «Обломовщина» – это проблема не народа России, а несостоявшейся нравственно-духовной и практически-организационной элиты страны. Проще сказать тех, кому судьбой много дадено, а отдачи – пшик. То ли не смогли, то ли не захотели по самым разным соображениям. Обломовщина, как и сегодняшний инфантилизм во власти, – это свидетельство того, что власть недостойна своего народа. Говоря по-гоголевски, «прореха на его теле». Для правящего класса, а тем более правителя, нет ничего важнее и вместе с тем труднее, чем быть достойным своего народа. Это требование обусловлено не какой-то прихотью подвластного человека, а объективной функцией власти вообще – обеспечивать целостность общества, его безопасность, нравственность, благоденствие и развитие. Тут надо обладать такими высочайшими нравственными, умственными и волевыми качествами, которыми во всей европейской истории в полной мере обладал, может быть, один единственный человек – император Марк Аврелий. Куда проще отделаться дежурной, насквозь фальшивой фразой: «Всякий народ достоин своего правительства». Но «свято место пусто не бывает»: не сделаешь ты, рано или поздно это сделают другие вместо тебя, причем, совсем не так, как ты бы сделал, а может быть, и гораздо хуже тебя, а главное – за счет тебя. Такова неумолимая логика всех происходивших в мире политических переворотов и революций, а не только логика «персональной» истории несчастного героя романа И.А. Гончарова.

На мой взгляд, столь пристальное внимание Пушкина к личности Радищева – причем, всего за год до гибели, явно предчувствуемой поэтом, – это способ осмысления судьбы России и места личности в ней. Пушкин никогда не грешил самокопанием: мир ему всегда был интереснее собственной персоны, но опосредованная миром интроспекция, самоанализ и самооценка своего назначения и роли в русской истории, выраженная в бессмертных строках «Памятника», присутствует и в работах, посвященных Радищеву.

1836 год – это время завершения того витка умонастроения, который начался с Радищева, а продолжился военной кампанией 1813 года, когда русские офицеры (молодые дворяне) – после отражения наполеоновского нашествия – прошли и увидели «всю Европу» и заняли Париж. Потом было выступление на Сенатской площади 14 декабря 1825 года так и не повзрослевших политически офицеров, начитавшихся французских просветителей и сочинений Радищева. Наконец, в 1836 году было опубликовано философическое письмо Петра Чаадаева – фигуры символической для России первой трети 19 века, черты характера и отчасти судьба которого легко угадываются в образах Онегина, Печорина, Чацкого. Как известно, распоряжением Николая I, разгневанного антироссийским, прозападным содержанием «Философического письма», Чаадаев был объявлен сумасшедшим и много лет находился под домашним арестом. Всё это было звеньями одной цепи.

Пушкин, как современник, свидетель, прямой или косвенный участник событий, которые как бы очерчивали всю его жизнь с момента рождения, не мог не определять своего отношения к ним. И он начинает это с критики человека, конечно, не бездарного, но, по мнению Пушкина, не реализовавшего себя; человека, сделавшего самого себя несчастным, а для Отечества – вредным[1].  Его главное сочинение «Путешествие из Петербурга в Москву» (1791) Пушкин называет очень посредственным, хотя и всеми прочитанным, а потом всеми забытым. Правда, справедливость последнего замечания Пушкин сам же и опровергает своей полемикой с ним.

Примечателен эпиграф к очерку – произнесенная в 1819 г. на французском фраза С. Карамзина: «Не следует, чтобы честный человек заслуживал повешения». У Пушкина в «Памятнике» эта мысль сформулирована как нравственный принцип – «милость к падшим». Таким образом, с первых слов Пушкин определяет свое отношение к личности Радищева как к человеку честному, но падшему, а потому, как всякий падший, заслуживающего милости, то есть прощения и сострадания.

 

Неизвестный художник. Портрет А.Н. Радищева
 
 

Жизненный путь Радищева Пушкин описывает и оценивает с позиции человека, хотя и принадлежавшего к дворянскому сословию, но незнатного и небогатого. Как известно, Пушкин оказался в самом необычном учебном заведении России – Царскосельском лицее, призванным пестовать таланты – волею счастливого случая (а, может быть, Проведения), который он использовал сполна, и всю жизнь был благодарен судьбе за те исключительные возможности для развития личности, которые она ему предоставила: Отечество нам Царское село. Потомок Арапа Петра Великого не мог расценить радищевскую критику порядков, царивших в Российской империи времен Екатерины Второй, иначе как покушение на свой собственный мир, который, несмотря на всё его очевидное несовершенство, был бесконечно дорог поэту и любимым. Признание и отрицание ценности этого мира, любовь и нелюбовь к нему – вот то главное, что разделяло свободолюбивого и честного Радищева и столь же свободолюбивого и честного Пушкина. Неслучайно очерк завершают слова: «…нет истины, где нет любви»[2].

Отсюда – и та оценка, которую дает Пушкин словам и поступкам Радищева:

Обучался сперва в Пажеском корпусе <…> молодой человек, подающий о себе великие надежды. Университетская жизнь принесла ему мало пользы <…> Беспокойное любопытство, более нежели жажда познаний, была отличительная черта ума его. Он был кроток и задумчив. Тесная связь с молодым Ушаковым имела на всю его жизнь влияние решительное и глубокое. [В Лейпциге] Сходство умов и занятий сблизили с ним [Ушаковым] Радищева. Им попался в руки Гельвеций. Они жадно изучили начала его пошлой и бесплодной метафизики <…>

… как соблазнительны для развивающихся умов мысли и правила новые, отвергаемые законом и преданиями … легкомысленный поклонник молвы видит в них опять и цель человечества, и разрешение вечной загадки, не воображая, что в свою очередь они заменятся другими <…> на смертном одре он (Ушаков) еще успел преподать Радищеву ужасный урок. <…> с тех пор самоубийство сделалось одним из любимых предметов его размышлений. 

Состояние его было для него достаточно. В обществе он был уважаем как сочинитель. Граф Воронцов ему покровительствовал. Государыня знала его лично <…> Радищев должен был достигнуть одной из первых степеней государственных. Но судьба готовила ему иное <…> в то время существовали в России люди, известные под именем мартинистов. <…> Странная смесь мистической набожности и философического вольнодумства, бескорыстная любовь к просвещению, практическая филантропия ярко отличали их от поколения, к которому они принадлежали. <…> Радищев попал в их общество. Таинственность их бесед воспламенила его воображение. Он написал свое «Путешествие из Петербурга в Москву», сатирическое воззвание к возмущению, напечатал в домашней типографии и спокойно пустил его в продажу <…> 1791 год … если подумаем, какие суровые люди окружали еще престол Екатерины, - то преступление Радищева покажется нам действием сумасшедшего. Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины![3]

Не думаю, что столь «патетическое» осуждение поступка Радищева – это точное и буквальное выражение отношения самого Пушкина, который и сам писал вольнодумные вещи. Скорее, здесь Пушкин без кавычек описывает воображаемую им реакцию на только что опубликованное сочинение Радищева великосветских кругов, куда со временем и должен был принят автор скандального сочинения. Гораздо важнее мысль Пушкина о роли печатного слова и ответственности сочинителя, которую он излагает уже в «Путешествии из Москвы в Петербург, о которой я еще скажу чуть ниже.

Сегодняшнего читателя может просто шокировать информация о том, что, что великий вольнодумец Пушкин был сторонником цензуры. Как это вообще возможно!? Особенно в наше время, когда интернет переполнен запрещенными законом темами (пропагандой наркотиков, суицида и терроризма) и самыми грязными ругательствами, которыми сегодня просто «пересыпана» повседневная речь даже дошкольников. Чем же руководствовался Пушкин, настаивая на необходимости цензуры? Высокой миссией литератора и его ответственностью перед обществом и будущим.

 

Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный изо всего народонаселения. Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная — есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно. <…>

Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом. <…>

Действие человека мгновенно и одно (isolé); действие книги множественно и повсеместно. Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона: не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое[4].

 

Исследуя истоки мировоззрения Радищева, Пушкин особо выделяет влияние французского материалиста Гельвеция, сколотившего огромное состояние на должности сборщика налогов (по-русски – казнокрада), провозгласившим любовь к себе высшей добродетелью, и других французских просветителей XVIII века:

 

В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидерота и Реналя; но все в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленное ко всему, – вот что мы видим в Радищеве[5].

 

Такое впечатление, что Пушкин писал этот портрет сегодня с персонажей, всем нам хорошо знакомым!

Пушкинская характеристика, представленная в очерке «Александр Радищев», дополнена многими, хотя и совсем не систематизированными, чертами в его «Путешествии из Москвы в Петербург», которое, правда, еще менее известно широкому читателю, чем радищевское, «желчью напитанное» «Путешествие из Петербурга в Москву». В своем «Путешествии» Пушкин представляет совсем иной, чем у Радищева, взгляд на Россию, хотя со многими (очень многими!) оценками своего предшественника вполне соглашается. В советское время из Пушкина лепили чуть ли не революционера-подпольщика, но он никогда им не был, и на жизнь смотрел глазами человека, вполне разделявшего господствовавшие в его эпоху представления дворянства о том, что такое нормальное положение дел. Поэтому ему и в голову не могло прийти сравнивать образ жизни, уровень благосостояния, а также права и свободы людей, принадлежащих разным сословиям. Он был сыном своего времени и своего сословия.

 

Радищев в главе «Черная Грязь» говорит о браках поневоле и горько порицает самовластие господ <…> Вообще несчастие жизни семейственной есть отличительная черта во нравах русского народа. Шлюсь на русские песни: обыкновенное их содержание – или жалобы красавицы, выданной замуж насильно, или упреки молодого мужа постылой жене. Свадебные песни наши унылы, как вой похоронный. <…> Неволя браков давнее зло. <…> Осмелюсь заметить одно: возраст, назначенный законным сроком для вступления в брак, мог бы для женского пола быть уменьшен. Пятнадцатилетняя девка и в нашем климате уже на выдании, а крестьянские семейства нуждаются в работницах. <…>

Очевидно, что Радищев начертал карикатуру; но он упоминает о бане и о квасе как о необходимостях русского быта. Это уже признак довольства. Замечательно и то, что Радищев, заставив свою хозяйку жаловаться на голод и неурожай, оканчивает картину нужды и бедствия сею чертою: и начала сажать хлебы в печь.

Фонвизин, лет за пятнадцать пред тем путешествовавший по Франции, говорит, что, по чистой совести, судьба русского крестьянина показалась ему счастливее судьбы французского земледельца. Верю. <…>

Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию… <…> У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен (кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев). Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет чем вздумает и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу… <…> Злоупотреблений везде много; уголовные дела везде ужасны.

Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия. Никогда не встретите вы в нашем народе того, что французы называют un badaud [болван]; никогда не заметите в нем ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он в баню; умывается по нескольку раз в день… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества… <…>

Вместо всего этого пустословия лучше было бы, если Радищев <…> поговорил нам о наших народных легендах, которые до сих пор еще не напечатаны и которые заключают в себе столь много истинной поэзии. <…>

Самая необходимая и тягчайшая из повинностей народных есть рекрутский набор. Образ набора везде различествует и везде влечет за собою великие неудобства. <…> Рекрутство наше тяжело; лицемерить нечего. Довольно упомянуть о законах противу крестьян, изувечивающихся во избежание солдатства. Сколько труда стоило Петру Великому, чтобы приучить народ к рекрутству! Но может ли государство обойтиться без постоянного войска? Полумеры ни к чему доброму не ведут. Конскрипция по кратковременности службы, в течение 15 лет, делает изо всего народа одних солдат. В случае народных мятежей мещане бьются, как солдаты; солдаты плачут и толкуют, как мещане. Обе стороны одна с другой тесно связаны. Русский солдат, на 24 года отторженный от среды своих сограждан, делается чужд всему, кроме своему долгу. Он возвращается на родину уже в старости. Самое его возвращение уже есть порука за его добрую нравственность; ибо отставка дается только за беспорочную службу. Он жаждет одного спокойствия. На родине находит он только несколько знакомых стариков. Новое поколение его не знает и с ним не братается. <…>

Каждую неделю два раза вся Российская империя извещается, что Н.Н. или Б.Б. в несостоянии или не хочет платить того, что занял, или взял, или чего от него требуют. Занятое либо проиграно, проезжено, прожито, проедено, пропито или раздарено, потеряно в огне или воде, или Н.Н. или Б.Б. другими какими-либо случаями вошел в долг или под взыскание. То и другое наравне в ведомостях приемлется. — Публикуется: «Сего дня пополуночи в 10 часов, по определению уездного суда или городского магистрата, продаваться будет с публичного торга отставного капитана Г недвижимое имение, дом, состоящий в части, под № и при нем шесть душ мужеского и женского полу; продажа будет при оном доме. Желающие могут осмотреть заблаговременно».

Следует картина, ужасная тем, что она правдоподобна. Не стану теряться вслед за Радищевым в его надутых, но искренних мечтаниях, с которым на сей раз соглашаюсь поневоле.  <…>[6]

 

Дело не в том, будто Пушкина мало трогали страдания людей, продаваемых вместе с пропитым или проигранным домом, или судьба рекрута, возвращающегося после 25-летней со службы домой как в чужой мир, а сентиментального Радищева всё это волновало до слез. Просто Пушкин принимает мир таким, каков он есть, и хорошо понимает, что для изменений к лучшему нужны годы и всеобщее улучшение нравов. Он конкретен, а Радищев – абстрактен, да и слезам его цена – копейка: он не крестьянина жалеет, а собою в этот момент любуется. Всплакнул и дальше поехал веселиться на балах московской знати, чтобы потом вернуться к своему большому семейству в роскошную питерскую квартиру начальника столичной таможни.

 

***

Сегодняшний читатель может только удивляться тому, что Радищев был уважаем как сочинитель. Даже Пушкин, заметив, что «стихи его лучше его прозы», ставил ему в заслугу первый в России опыт стихосложении древнегреческими лирическими размерами, и называет два-три наиболее удачных стихотворения, особо выделив «Осьмнадцатый век»:

 

Урна времян часы изливает каплям подобно,
Капли в ручьи собрались; в реки ручьи возросли,
И на дальнейшем брегу изливают пенистые волны
Вечности в море, а там нет ни предел, ни брегов.
Не возвышался там остров, ни дна там лот не находит;
Веки в него протекли, в нем исчезает их след,
Но знаменито вовеки своею кровавой струею
С звуками грома течет наше столетье туда,
И сокрушен наконец корабль, надежды несущий,
Пристани близок уже, в водоворот поглощен.
Счастие и добродетель и вольность пожрал омут ярый,
Зри, восплывают еще страшны обломки в струе.
Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь проклято во век, в век удивлением всех,
Крови в твоей колыбели, припевание громы сраженьев.
Ах, омочено в крови, ты ниспадаешь во гроб.
Но зри, две вознеслися скалы во среде струй кровавых,
Екатерина и Петр, вечности чада! и росс.

 

Действительно, впечатляет, если бы ни последние две строчки, которые кроме как безвкусицей и не назовешь (даже не хочу углубляться в эту частность). Интереснее другой вопрос: какому другому веку, кроме восемнадцатого, нельзя было бы предъявить этот кровавый счет? Не было таких веков в истории человечества. Поэтому последнее слово тут за субъектом, а не эпохой: видеть прекрасное в ужасном – удел гения и блаженного; видеть в своем времени-пространстве только ужасное и отвратительное – признак нездоровья или наигранного юродства.

Что же касается прозы Радищева, то, даже пушкинская оценка – «очень посредственная», на мой взгляд, несколько завышена. Проза его просто ужасна (за исключением нескольких страниц его «Путешествия», на которые указывает Пушкин, например, описание крестьянской избы). И дело тут не в архаичности языка: даже «казенные бумаги» – крестьянские челобитные 17 века написаны более легким, живым и конкретным слогом, чем сочинения Радищева. А его главный философский труд «О Человеке, о его смерти и бессмертии», который он начал писать в 1792 году сразу по прибытии в Илимск, где отбывал ссылку, просто психологически невыносимо читать не только по причине убогости содержания, но и тяжеловесного, напыщенно-сентиментального, многословного и лишенного всякой красоты слога. Это и не философский язык, который веками складывался в европейской культуре, и не научный, который еще переживал пору своего становления, и не литературно-художественный, который стараниями того же В.К. Тредьяковского, первого ректора Московского университета, уже утверждался в России. По прочтении трактата Радищева чувствуешь себя так, будто несколько часов подряд слушал монолог сентиментального параноика.

Хотя в содержании работы анализировать почти нечего, Пушкин все же не поленился высказать свое отношение и к нему: «Умствования оного пошлы и не оживлены слогом. Радищев хотя и вооружается противу материализма, но в нем все еще виден ученик Гельвеция. Он охотнее излагает, нежели опровергает доводы чистого афеизма [атеизма]»[7]. Другой оценки (необыкновенно емкой и точной) радищевских философствований трудно было ожидать от Пушкина, воспитанного на традиционной вере, русской сказке и античной литературной классике. Но текст имеет большую ценность в качестве источника для реконструкции личности и философии его автора. Вот на этом стоит остановиться чуть подробнее, но прежде о пушкинском определении «пошлый».

Значение слова «пошлый» претерпело в XIX веке очень существенные изменения. Изначально этим словом обозначали нечто обыденное, повседневное, то, что существовало с незапамятных времен. Позже относили к тому, что связано с образом жизни и характером мышления простолюдина, так сказать, «человека от сохи». Понятно, что такой презрительно-снисходительный оттенок этому слову предавали люди, принадлежавшие к привилегированным сословиям. К концу XIX века русские интеллигенты стали вкладывать в слово «пошлый» значение чего-то одновременно грубого, безвкусного, гадкого (от слова «гад», т. е. змей), низменного, безнравственного и бездуховного, оскорбительного, скудоумного, банального и неуместного. Что означало у Пушкина слово «пошлый» в отношении философии Радищева? Я думаю, самым точным «переводом» было бы слово «плебейский». И действительно, вся философия французского Просвещения, на которой и основывалось философское мировоззрение Радищева, – это философия нарождавшейся буржуазии, городского плебса: харчевников, лавочников и ростовщиков. Богом этого сословия стала прибыль. Отсюда – материализм, а также скрытый или явный атеизм эпохи Просвещения. Плебсу не доставало только свободы деятельности, юридического равенства (с привилегированными сословиями) и политических прав. Надо ли говорить, сколь отвратительны были Пушкину эти новые ценности западной цивилизации?!

Но вернемся к философскому трактату Радищева. В сущности, в нем представлена вся его философия, название для которой давно придумано. Это натуралистический гуманизм. Под этим названием она и вошла во все учебники по истории русской философии и монографии[8]. Сравнивая философию Радищева с учениями французских просветителей и материалистов XVIII в., а также работами кантовского ученика, вдребезги рассорившегося со своим учителем, Иоганна Гердера (1744-1803) можно было бы назвать Радищева обыкновенным эпигоном. Если бы не одна особенность, делающего его, хотя и очень непрофессиональным, но настоящим философом. Вся мыслительная работа Радищева направлена на поиск ответа на вопрос «Что такое человек?» с точки зрения его жизни, смерти (в том числе самоубийства) и бессмертия. Я не знаю ни одного западноевропейского просветителя XVIII в., который бы заявил, как это сделал Радищев: «Человек есть существо сочувствующее». В этом отношении назвать его эпигоном Гельвеция с его принципом «Любовь к себе есть высшая добродетель» невозможно. Радищев, конечно, атеист (Пушкин это очень чутко уловил). Просто писать об этом, уже находясь в ссылке, было бы верхом глупости: дальше только каторга или виселица. Кроме того, Радищев (опять же в противоположность элементам деизма, который еще сохранялся в материализме Гельвеция) пытает вывести всё, включая душу, разум, мораль и само бессмертие человека из природы: «Сколь Гельвеций ни старался доказывать, что человек разумом своим никогда природе не обязан, однако же для доказательства противного положения мы сошлемся на опытность каждого»[9].

Радищев определенно материалист. Причем, с «элементами диалектики». Конечно, это не «Диалектика природы» Ф. Энгельса, но всё же. Прописано всё крайне неуклюже, сбивчиво, но в том же направлении, в каком спустя почти тридцать лет пошел и Артур Шопенгауэр, которого даже называли физиологическим материалистом. Конечно, на фоне этой титанической фигуры европейской философии Радищев выглядит очень мелко, но он-то жил раньше и списать у Шопенгауэра ничего не мог. Вот в качестве иллюстрации несколько цитат из трактата Радищева[10]. Если бы ни стилистические различия, понять, кто их автор, Радищев или Шопенгауэр, было бы невозможно: идеи-то один к одному.

«…жизнь и смерть и даже разрушение в своей существенности не столь разделенны, как то кажется нашим чувствам; они суть токмо суждения наших чувств о переменах вещественных, а не состояния сами по себе».

«…умрет ли и душа с телом, и есть ли на сие возможность? Буде умереть она долженствует, то или все силы ее и могущества, все действия ее и страдания <…> перестанут вдруг, и она исчезнет в одно мгновение; или, яко тело, подверженное тысяче перемен, испытает она разные образования; и в сем последствии перемен будет эпоха, когда душа, изменяся совсем, не будет душа более и, яко тело, разделяяся на части, прейдет в другие сложения. Третие кажется быть невозможным; ибо природа, как то мы видели, ничего не уничтожает, и небытие или уничтожение есть напрасное слово и мысль пустая». (стр. 102)

«Следствие всего предыдущего есть, что душа во веки не разрушится, не исчезнет, что существовать будет во веки; ибо, как бы далеко небытие от бытия ее ни отстояло, но таковое прехождение не может основываться ни в существе единыя вещи, ни в существе сложенных. Но если душа во веки жива пребудет, то будет ли она страдать и действовать? Страдать и действовать для души есть мыслить, желать и чувствовать; ибо сии суть действия и страдания мыслящего вещества. Но как возможно душе, от тела отделенной, чувствовать и мыслить; ибо орудий чувствования и мысли будет она лишена? Сие так кажется. Но понеже душа уничтожению не может быть причастна, то мысль свойственна ей пребудет, как и бытие; ибо, какое вещество то бы ни было, всякое действует вследствие своих сил и способностей, то неужели одна душа будет сил лишена и, яко первобытная вещественность, недвижима и недействуяй?

«…душа или то, что мысленным существом называем, есть свойство искусно сложенного тела» (Стр.103-104)

«Для ищущего истину нелицемерно, доказательства о бессмертии души могут распложаться по мере желания его познать сие таинство; ибо они рассеяны везде, и можно сказать, что вся природа свидетельствует о бессмертии человека. Но паче всего он в себе носит не токмо доводы и доказательства, что в смерти не есть его кончина; но он о истине сей имеет убеждение, убеждение столь сильное, что за слабостию умственных доказательств оно одно становится для него уверением». (Стр. 110)

«…что в человеке есть сила, которой тело его есть токмо орудие; 2, что сила сия и по разрушении тела не уничтожается, что может всегда существовать, может жить от тела отделенна, следовательно, что она есть бессмертна. <…>

В сущности, Радищев, как и Шопенгауэр, был сторонником идеи вечного перерождения души в природе (вот она оборотная сторона их «материализма»!). А, так сказать, нравственный императив Радищева, кроме этики сострадания, – абсолютная противоположность тому, что станет проповедовать Шопенгауэр. Процитирую заключительный абзац трактата Радищева о Человеке, написанного, кстати, очень красиво, почти белым стихом:

«О, человек, хотя ты есть существо сложное или однородное, мысленность твоя с телом разрушиться не определенна. Блаженство твое, совершенствование твое есть твоя цель. Одаренный разными качествами, употребляй их цели твоей соразмерно, но берегись, да не употребишь их во зло. Казнь живет сосмежна злоупотреблению. Ты в себе заключаешь блаженство твое и злополучие. Шествуй во стезе, природою начертанной, и верь: если поживешь за предел дней твоих, и разрушение мысленности не будет твой жребий, верь, что состояние твое будущее соразмерно будет твоему житию, ибо тот, кто сотворил тебя, тот существу твоему дал закон на последование, коего устраниться или нарушить невозможно; зло, тобою соделанное, будет зло для тебя. Ты будущее твое определяешь настоящим; и верь, скажу паки, верь, вечность не есть мечта». (Стр. 142)

Порой форма (стиль) изложения говорит нам больше об авторе, чем содержание его сочинений. Радищевским стилем можно было писать только, имея склонное к сентиментальности сердце и свинцовый туман в голове, сквозь который реальную жизнь ни видеть, ни понимать было невозможно и потому ничего не оставалось, как жить в своем собственном мире несбыточными в его эпоху мечтами. Но, может быть, благодаря именно этой отстраненности от действительности и сентиментальной мечтательности, имя Радищева и сегодня известно любому школьнику, живущему в России. Радищев был первым в российском дворянстве носителем антикрепостнической идеи вольности, которая определяла внутриполитические коллизии в России на протяжении едва ли не двух столетий после ее обнародования. Этого Пушкин – при всей своей гениальности – критикуя и споря с Радищевым, знать, конечно, не мог. Не мог знать этого и сам Радищев. Он мог только мечтать о вольности, как об этом мечтали сотни тысяч крепостных (достаточно почитать сказания 18 в. беглых крестьян о Беловодье), но он был первым из дворян, кто посмел об этом сказать печатным словом.

Теперь уже не важно по какой именно причине: из-за свойственной молодости горячности, под впечатлением жизни в Германии, к тому времени уже забывшей о средневековых крепостных порядках, под влиянием ли французских философов и русских мартинистов, воспитанной или врожденной сострадательности, да просто из-за каких-то психических расстройств, определивших крайне избирательное мировидение (никто же не обследовал его на этот предмет). Пушкин прямо пишет: «Мы никогда не почитали Радищева великим человеком»[11]. А он и не был таковым. Великим его сделала вся последующая история России. Фактом остается только то, что Радищев был первым, кто заплатил довольно большую цену за свою мечту о вольности (не действия!) и притом не для самого себя (!): его едва не повесили, но Екатерина II помиловала, заменив смертную казнь ссылкой, Павел I освободил, а Александр I даже привлек к разработке государственных реформ. Слух о самоубийстве Радищева, который Пушкин представляет в своем очерке как правду, вряд ли достоверен. Он противоречит другим документированным фактам[12].

Когда говорят: «Такой-то имярек опередил свое время», это всего лишь «фигура речи». Никому не дано опередить свое время, как и попасть в прошлое. Опередить настоящее невозможно, но можно очень долго оставаться в вечном настоящем (быть современным), как Радищев и Пушкин при всей их разновеликости и различиях в системе ценностей. Всё в истории свершается только тогда, когда уже не может не произойти. И всё имеет свои следствия. Часто совсем незаметные, но именно они, как писал Ницше, определяют великие перемены: «Не вокруг изобретателей нового шума – вокруг изобретателей новых ценностей вращается мир; неслышно вращается он»[13]. Так и в истории с Радищевым. Он, конечно, не был «изобретателем» такой ценности, как вольность (русского аналога европейской свободы), но он первым из представителей господствующего класса ее озвучил.

Разве к концу 18 века крепостная зависимость, а тем более торговля людьми целыми семьями в России была естественной? Нет, конечно. А вот второе рождение рабовладения в Новое время (17-18 вв.) произошло. Англосаксы, испанцы, португальцы и другие «просвещенные» нации начали сотнями тысяч продавать негров, а также ирландцев в Североамериканскую колонию. А в «нецивилизованной» России до Петра Великого людей вообще не продавали. При нем же началась рекрутчина и массовая мобилизация на строительство Петербурга и крепостей, в результате чего население России за 25 лет сократилось на 25% (это без какой-то тотальной войны и оккупации; объективно Петр I был самым кровавым правителем России за всю ее историю; недаром в народе его называли Антихристом)[14]. В России торговля людьми особенно пышно расцвела во времена Екатерины Великой. Людям, жившим в то время, и безо всякой статистики это было очевидно, Поэтому Радищев представляется мне не то наивным ребенком (как в сказке про голого короля), не то и впрямь не совсем адекватным взрослым. Дети просто еще не знают о запрете, а не очень адекватные взрослые не понимают всех последствий нарушения табу. Только по этой причине Радищев мог сказать вслух о том, о чем знали все, но говорить было запрещено. Екатерина Вторая, очень неглупая немка, мигом сообразила, что Радищев действительно пострашнее Пугачева, ведь нарушение табу – это начало краха всей системы социальных отношений. Начало краха власти как таковой.

Радищев еще долго будет символом русской мечты об абстрактной вольности, которая всегда опережает действительность. Пушкин же – живым образцом действительной вольности в России.

 

[1] Вообще критик всегда оказывается нравственно ущербным, ибо он самоутверждается за счет другого. Он гораздо больше, чем человек позитивный, созидающий, рискует, а бывает и осознанно жертвует своей интеллектуальной и моральной репутацией. Дело не в том, что критиков (любых, хоть литературных, хоть политических) никто не любит: нормальный человек (не мазохист) не может получать удовольствие от критики в собственный адрес, а глупый еще и не способен извлекать из нее полезный для себя урок. Дело в том, что критик (от др. греч. ἡ κρίσις «суд», «приговор») по определению есть одновременно, как Бог, судящий и карающий (но человек – не Бог, потому и сказано «не судите, да не судимы будете» Матф. 7:1-6). Мало того, что критик всегда стремится изменить существующий порядок вещей, многих вполне устраивающий, он всегда (хотя бы в собственном воображении) стоит выше критикуемого, над ним. Не существует критики снизу. Всякая критика может быть только сверху. Критику не любят не за то, что она горькая (указывает на ошибки и недостатки; но это делает и Учитель), а за то, что кто-то смеет ставить себя выше твоего достоинства, компетентности, власти и т.п., задевает твоё самолюбие, демонстрирует тебе ограниченность твоего ума, таланта, нравственности и могущества. Кроме того, критика всегда требует едкой наблюдательности и решимости озвучить свое суждение, но совсем не нуждается в глубоком уме: ломать – не строить. Более того, чем глупее и бесплоднее человек, тем охотнее он кого-то критикует. Если созидатель рискует быть осмеянным за свою бездарность, то критик рискует остаться в одиночестве, всеми ненавидимым, и выглядеть полным идиотом, который вызывает не столько снисходительную насмешку, сколько раздражение. Не известно, что нестерпимее. Есть лишь один почти безопасный вид критики – игнорирование, и лишь один действенный способ критики – любовь к тому, кого или что, ты критикуешь. Это совсем не то, что лицемерно называют «конструктивной критикой», типа «Критикуя, предлагай». Это лозунг желающих «на чужом горбу в рай въехать».

[2] Пушкин А.С. Александр Радищев. / Собрание сочинений в десяти томах. Том шестой. Критика и публицистика. – М.: Художественная литература, 1976. С. 195.

[3] Там же. С. 188-191.

[4] Пушкин А.С. Путешествие из Москвы в Петербург. / Собрание сочинений в десяти томах. Том шестой. Критика и публицистика. – М.: Художественная литература, 1976. С. 355-357.

[5] Там же. С. 194.

[6] Пушкин А.С. Путешествие из Москвы в Петербург. / Собрание сочинений в десяти томах. Том шестой. Критика и публицистика. – М.: Художественная литература, 1976. С. 333-359.

[7] Пушкин А.С. Александр Радищев. / Собрание сочинений в десяти томах. Том шестой. Критика и публицистика. – М.: Художественная литература, 1976. С. 193.

[9] Цит. по: https://rvb.ru/18vek/radishchev/01text/vol_2/01text/026.htm

Радищев, Александр Николаевич. Избранные философские и общественно-политические произведения: [К 150-летию со дня смерти. 1802-1952] / Под общ. ред. и со вступ. статьей И. Я. Щипанова ; Акад. наук СССР. Ин-т философии. Моск. ордена Ленина гос. ун-т им. М. В. Ломоносова. Кафедра истории рус. философии. - Москва: Госполитиздат, 1952. - 672 с.

[10] Цит. по: https://rvb.ru/18vek/radishchev/01text/vol_2/01text/026.htm

Радищев, Александр Николаевич. Избранные философские и общественно-политические произведения. - Москва: Госполитиздат, 1952.

[11] Пушкин А.С. Александр Радищев. / Собрание сочинений в десяти томах. Том шестой. Критика и публицистика. – М.: Художественная литература, 1976. С. 191.

[13] Ницше Ф. Так говорил Заратустра. О великих событиях. – Ницше Ф. Соч. в двух томах. Т. 2 / Пер. с нем. под ред. Р.В. Грищенкова. – СПб: изд-во Кристалл, 1998. С. 95.

[14] Очень не хочется в тысячу первый раз вспоминать о мифах А.И. Солженицына про сталинскую эпоху и вступать в бессмысленный спор: для того, кто хотел бы знать объективную истину, а не мифы, самое лучшее – работать с архивными и опубликованными документами. Советую, как профессиональный историк России, много лет работавший в архивах, и которому, как исследователю, абсолютно всё равно, кто в этом сомнительном рейтинге первый.

X
Загрузка