Психонавтика (окончание)

 
 
 

Есть, как минимум, два пространства. Одно – физическое, называется оно евклидовым или квазиевклидовым, другое … ну как бы его обозвать? «Аполлон Аполлонович видел всегда два пространства, одно – материальное (стенки комнат, кареты), другое – не то, чтобы духовное (материальное так же)…Ну, как бы сказать: над головой сенатора Аблеухова глаза сенатора Аблеухова видели странные токи: блики, блески, туманные и радужно заплясавшие пятна крутящихся центров, заволакивали в сумраке пределы материальных пространств; так в пространстве роилось пространство, и это последнее, заслоняя все прочее, в свою очередь убегало в безмерности зыблемых, колыхаемых перспектив, состоящих … ну, будто из елочной канители, из звездочек, искорок, огонечков.

Бывало Аполлон Аполлонович перед сном закроет глаза и вновь их откроет; и что же: огонечки, туманные пятна, нити и звезды, будто светлая накипь заклокотавших огромных безмерных чернот, неожиданно…сложатся вдруг в отчетливую картину: креста, многогранника, лебедя, светом наполненной пирамиды. И все разлетится.

У Аполлона Аполлоновича была своя странная тайна: мир фигур, контуров, трепетов, странных физических ощущений – словом, вселенная странностей. Эта вселенная возникала всегда перед сном; и так возникала, что Аполлон Аполлонович, отходящий ко сну, в мгновение вспоминал все былые невнятности, шорохи, кристаллографические фигурки, золотые, по мраку бегущие хризантемовидные звезды на лучах-многоножках (иногда такая звезда обдавала сенатора золотым кипятком: мурашки бежали по черепу)…».[1]

Так А. Белый в «Петербурге» описывает персональные пространственные интуиции своего папаши (в романе – сенатора, а по жизни – математика Н. Бугаева, автора оригинальной нумерологии, учителя П. Флоренского –). Другое пространство глаза Аблеухова видят над головой Аблеухова. У иных оно начинается сразу за левым ухом. А герои Набокова предсонные пространства находили в «подвечном зрении» – на обратной стороне собственных век.

Это пространство, какое люди видят, уходя «в себя». Обычно это завершается заурядным провалом в сон – маленьким бытовым психозом. Те, кому удается длительно удерживаться меж бденьем и сном и обследовать особенности этой границы, как то сделал Декарт, могут о строении нашей яви сообщить много удивительных подробностей. Те же, кто попадает в него наяву, становятся мистиками – дар виденья они получают в обмен на возможность поделиться увиденным. А миллионы людей, уже побывавших в этом пространстве посредством психотропных отмычек, ничем не обогатили ни себя, ни культуру. Они обрели опыт, о каком нельзя рассказать – опыт доязыковой реальности

С существованием другого пространства люди обыкновенно считаются, но не решаются в него заглянуть. Ведь что это значит – смотреть в себя? Возможно ли занятие более фантастическое и невозможное? Что, кроме первозданной тьмы, можно увидеть в себе, закрыв глаза и заткнув уши? Если там и мерцает что-то, что можно узнать – значит, ты это видел где-то в другом месте. Если проскользнет какая-то узнаваемая интонация – значит, ты ее уже слышал. А шевельнется какое-то чувство, то его невозможно назвать, если его не описал кто-то другой. Все, что можно узнать, будь то образ, интонация, слово – всякая фигура этой бездонности, если она поименована, создана Декартом, Августином, Достоевским или кем-то иным. Что видишь впервые – того  не опознать, а ведь это (только это!) и есть твой «личный вклад во Вселенную». Себя ты находишь как то небывалое, что не умещается в окультуренном мире. Небывалое – значит, призрачное. Пока не увидишь вдвоем. Видимое одним есть привидение, морок, бред – до тех пор, покуда не станет формой видимого – очевидным.

И потому, заглядывая в себя, человек вынуждается верить. Скажут ему: там Бог – найдет Бога; скажут: обезьяна, найдет и обезьяну. Придет время, узрит и машину. Найдет в себе признаки всех болезней, описанных в медицинской энциклопедии, призраки всех героев, измысленных мировой литературой, предчувствия всех знамений, считанных астрологами с небес. Ибо там его действительно дожидаются все вещи, сущие от начала до исхода времен.

Первичное пространство мы ищем если не в сновиденьях, так в медитации, наркотическом трансе и бог весть в каких закоулках сознания, потому что не замечаем невероятности бытового пространства, в коем благополучно живем.

Элементарное самонаблюдение, если оно не сковано схемами школьной психологии, свидетельствует, что человек изнутри есть нескончаемый … нет, не монолог, не диалог, и даже не полифония, а скорее какофония обрывающих друг друга голосов, перемежаемых воем машин, репликами других людей, обрывками музыки и прочими невнятностями. Внутренние голоса безымянны и безлики – дебаты идут в полутьме. Неясно, как существует безвидный хор. Но именно он видимому придает единство: все, что видишь, видишь уже оцененным – интонационно, ритмически, цветом.  

Очень это странная картина: роение голосов, то ли совмещенное со свечением, звучанием и движением сущего, то ли отовсюду их объемлющее. Мелькают лица, летят машины, скользят стены, склоняются деревья – все ясно, все видно и слышно, но все это погружено … во что? Есть город, и есть драма, какую играет город, и есть еще многое, многое иное – невидимое и даже не сущее.… Суета видимого в свете невидимого – и это называется сознанием! Вот это и есть «Я »? Поразительно, насколько мало наша почтенная наука психология имеет дело с первичной реальностью сознания – собственно психикой.

«Эмпирически» я дан себе  обрывками неопознанных голосов, беспардонно перебивающих друг друга. О чем они говорят? О видимом? Но они-то и суть те, кто видят. Так почему их много? Только в записи их можно сделать двумя голосами, ведущими одну здравомыслящую партию. И, поистине, только откровение может их сделать одним. Тишина «без единой соринки», что воцаряется в сокровенные минуты исполненности, возникает не потому, что стихает город. А потому, что смолкают внутренние голоса. А кричат они, верно, оттого, что извечно что-то с чем-то сверяют, не находя в наличном должное и сходу его поправляя. А может, они сами образуют требуемую конфигурацию симметрий и скулят, покуда не совпадут со зримым.

Тьма нестройного движения голосов, сопричастных всему видимому, определяет, кажется, способ бытия психического. Укротить их можно на бумаге, привязав к закорючкам понятий. Но стоит взглянуть на окно или выйти на кухню, как они загалдят все разом. Галдеж этот превратится в сущий кошмар, разнузданный балаган, если рискнешь сосредоточить внимание на них самих – всмотреться во тьму. Тогда они – на самом краю сцены – хохочут, кувыркаются, вертят пальцем у виска, и каждый, кого потянешь на свет, вопит «не я!» и корчит страшные рожи, а кто-то сильный и властный медленно отступает во тьму, не спуская с тебя внимательных глаз, и следовать за ним неохота: как-нибудь потом, не сегодня.

Если зримое не освещаются собственным светом, если зрение не видит себя, то нет и самосознания. Но какова его «топология»? В этом хоре речь ближайших других – тех, для кого твой внутренний голос превращается временами во внешнее слово, – образует уникальное, наличное лишь для тебя и тебя выдающее единство – твою живую «социальность». Что значат в их сомкнутом круге вымышленные лица, сущие только в твоем мире,? Или общезначимые творения поэтического бреда – эпические и лирические герои? Добавь сюда обрывки снов , какие не всегда удается отделить от яви; заметь, что только во сне голоса обретают облик в обмен на связность речи. А если сюда же включить бесконечные цепочки, точнее, вспышки концентрических и кольцевых целостностей типа «я знаю, что ты знаешь, что я знаю…», или зеркальности, означающие лишь друг друга, то возникает ощущение такой безмерной сложности, столь необычной, неведомой нашим наукам, структуры, что самым разумным кажется немедленно отступить. Где там дух, душа, тело? Где хотя бы ид, эго, супер-эго? Где прошлое, настоящее, будущее? Где мир и где я? Как еще Декарт в этом маскараде находил Бога? Более всего этот бедлам напоминает арену, где свободно превращаются друг в друга пространства зала, сцены и мира, декорации – в маски, а маски – в зрителей. А еще это напоминает тридевятое царство, и если всмотреться в этот театр, где все вообразимое «в какой-то мере» действительно, то самым удивительным окажется то, что ведьмы уже не летают. Если и есть тут закон, то мы бесконечно далеки от его понимания. Ибо таков облик первозданного Хаоса – зияния на свету и в свете.

Театр? А почему не тигель? Не это ли варево живописали алхимики, предвосхищая «Большую» логику Гегеля? Не тут ли исконный предмет всех герметических штудий или современных фантастов, с общего согласия делающих вид, будто они вымеряют глубины космоса? Здесь все, что еще горячо в понятии «актуальная бесконечность». И дышит опасной свободой.

Ясно, что именно к этой реальности обращаются все космогонии, о ней сказываются волшебные сказки и о ней – первое слово поэта. Акт самосознания отражается в бесконечных вариациях одного мотива: разделения неба-отца и матери-земли самым дерзким из их сыновей, отделения замкнутой тверди от безбрежной хляби, разымания сцепившихся в схватке тварей – одинаково внятного в жесте Гильгамеша и классически выверенной сонатной форме. Этот мир открывал и Фалес: «все – из воды» и «мир кипит демонами». Там, где все сплавляется, и обретают свой смысл наши « законы природы». Но входить туда следует с опаской, не однажды себя осенив крестным знамением и, главное, зная, чего ищешь. И заручившись, вслед за Декартом или Эйнштейном, догматом о незлонамеренности того, кто все это держит. Благодаренье богу, что существуют еще натуральный ряд, минор и мажор, линейка и циркуль, и что НЛО выглядят так просто. Что числа можно потрогать, время – узнать, определив, какое там на дворе тысячелетие.

Достаточно «непосредственную душевную действительность» ощутить сколько-нибудь непосредственно, чтобы понять, насколько мало у человека надежды найти в ней себя. Ближе всего к этой реальности новейшее искусство. Став собственно метафизической деятельностью, с течением Нового времени оно неуклонно приближалось к «непосредственности» психического, а сегодня – стало ею, обменяв «ясность и отчетливость» виденья на чуткость к шорохам, шелестам, бормотаниям то ли дождя, то ли какого иного трепета сущего. Оно предельно приблизилось к ядерным основаниям расщепляемой личности и тоже бредит упованьем управляемого синтеза. И только оно дает ощутить, какой вулкан («амбивалентных», первозданных) сил клокочет в каждом пробуждающемся человеке – в жерле его «психики».

К ним и припадают старатели новой реальности. Какие же сокровища таят недра их собственной психики, если случайный глоток ее «непосредственности», украденный психотропной отмычкой, дарует страждущим блаженство полного согласия с миром?

Нынче не только Лодыженский, но и Лилли устарел. Теория «духовной авиации» перерастает в брутальную практику, романтическая психонавтика оформляется в прагматичную и безоглядно агрессивную «контркультуру». «Новое поколение» выбирает «психоделику». «Высшие» состояния сознания оно не описывает, а синтезирует, изготавливает – «делает». Вооружившись химическим Вергилием (Мефистофелем?) и зажмурив глаза, бросается в себя как в пропасть.

Искатели новой реальности идут от искусства, от «лирики», от «души». Тем более поражает их выдающаяся эстетическая глухота, лишь прикрываемая чувствительностью к красотам науки. А ведь людям искусства даже наркотики поставляют совершенно иную вселенную. Примером может служить опыт Олдоса Хаксли, ради обследования «внутреннего» пространства принявшего мескалин под наблюдением врача.

Перво-наперво он убедился в «огромной, нелепой ошибке» Платона, перепутавшего с математическими абстракциями идеи обычных вещей. «Он, бедняга, никогда не видел букета цветов, сияющего собственным внутренним светом и лишь трепещущего под давлением значимости, которой они насыщены; никогда не воспринимал того, что – столь напряженно обозначаемое розой, ирисом и гвоздикой – не больше и не меньше, как суть мимолетность, которая, однако, является вечной жизнью, непрерывное умирание, которое в то же время есть чистое Бытие, кучка крохотных, но уникальных частиц, в которых, благодаря некоему невыразимому, но, однако, самоочевидному парадоксу, виден божественный источник любого существования».[2]

Против Платона единодушно выступили не только цветы, но и книги на полках: они, «как и цветы, светились яркими цветами, глубокой значимостью. Красные книги, словно рубины; изумрудные книги, книги с переплетами из белого нефрита; книги из агата, аквамарина, желтого топаза; книги из ляпис-лазури, цвет которых был столь насыщенным, столь наполнен внутренним смыслом, что они, казалось, вот-вот покинут полки, чтобы более настойчиво обратить на себя мое внимание». Подобным превращениям подверглись прочие вещи – все они уравнялись с цветами, а цветы – с драгоценностями. Если в новом мире и опознавались старые вещи, так только увиденные когда-то в галереях искусства.

«Столкнувшись со стулом, который напоминал Страшный Суд, – или, точнее, со Страшным Судом, который через длительное время и со значительными трудностями я распознал как стул, – я тотчас же обнаружил себя на грани паники». Неизвестно, чем бы кончилось это столкновение, если бы в фантоме, в просторечии называемом «стул», Хаксли не опознал знаменитый Ван-Гогов «Стул».

Что до времени и пространства, судьбы которых поначалу беспокоили испытателя, то с ними не происходило ровно ничего. Правда, намечался некоторый избыток длительности и дефект пространственности в скосе прямых углов, но это у испытуемого не возбуждало ни малейшего любопытства. «Интерес к пространству уменьшается, а интерес ко времени падает практически до нуля».Разочарование, по словам Хаксли, было полным: ничего нового он не открыл. «Хотя интеллект остается неповрежденным, а восприятие колоссально улучшается, воля переживает глубокую перемену к худшему. Принявший мескалин, в частности, не видит причин чем-либо заниматься и находит большинство дел, ради которых он обычно готов действовать и страдать, глубоко неинтересными». Совсем уж разочаровал писателя эксперимент с подвечным зрением. Закрыв глаза по просьбе исследователя, он нашел свой внутренний пейзаж «на удивление бедным», заполненным «ярко окрашенными, постоянно меняющимися структурами, сделанными, по-видимому, из пластмассы или эмалированной жести». Не желая, чтобы подобные самоделки, свежевыкрашенные «мишурные мобили» стали его «личным вкладом во вселенную», Хаксли настаивает на особости своего случая.

Действительно, его случай существенно отличается от опыта Лилли, нашедшего в подвечном театре все популярное естествознание. У художника, в отличие от инженера, мескалин изощряет зоркость к внешнему миру, а отнюдь не к проблематичному «внутреннему», рабски зависящему от начитанности. Впрочем, мескалин Хаксли использовал тоже как повод высказаться «о главном»: свести разговор к отточенным экскурсам в изобразительное искусство, под наркотические откровения стилизовав наблюдения, не всегда уместные в здравом уме.

Суть превращений, наблюдавшихся Хаксли, резюмировать вкратце можно так: состоит она в вытеснении умозримых качеств вещей (классическая философия называет их «первичными») зримыми («вторичными»). Так, собственно, трактует дело и автор отчета. Мир, открываемый наркотиками обыкновенному человеку, художник видит всегда. А то, что называется разумом, наукой, цивилизацией, нашу  чувствительность к миру не изощряет, а притупляет. Дело рассудка – не обогащать, а фильтровать действительность, невыносимую в своей полноте. Тому и служат разнообразные стражи при «вратах восприятия».

Двуединый психокосмос освоение допускает «двустороннее»: направившись в одну сторону – познаешь космос, тронешься в другую – познаешь себя. Именно в этом смысле психонавтика афиширует себя как альтернативу космонавтике. Не той, которая обживает околоземный космос, а предельной, питающей научную фантастику и представляющей человека покорителем Вселенной, созидающим и сокрушающим миры. Но что означает сама картина научно-фантастического освоения космоса?

Представим этот космос таким, каким видим – бездонным черным мешком, полным таинственных мерцаний… Рассмотрим в нем другой, крохотный, едва различимый, но очень любопытный, предметик– космический корабль. Спросим себя: что может означать сей снаряд, столь просто обращающийся в мифическую «машину времени»?

Космический корабль – это волшебная вещь, предназначенная для научно-технического смотра Вселенной. Поэтому в своих превратностях она связана лишь теми ограничениями, которые поставлены научной мысли. Отсюда и следует единственный принципиальный запрет на космические приключения – невмешательство их героев в прошлое и будущее наличного мира. Согласно нынешним представлениям о линейности, а также необратимости времени, нарушение этого запрета немедленно дает головокружительное крушение причин, окрещенное фантастами «хроноклазмом». Это ограничение на причинно-следственное движение самой мысли.

Она, стало быть, и есть прообраз космического корабля, она же настоящий герой космической одиссеи. Полет космического корабля – это мифопоэтическое изображение самого мышления, представляющее его перемещением пробного предмета в пространстве и времени. Космос, соответственно, изображает подсознание. Мысль – это зонд, направляемый в мир подсознания на предмет тестирования. Ее функции мысли расписаны по специалистам экипажа. Мысль бронирована логикой – защищена от перегрузок воспарения («старта») и смертельного холода безмозглых пространств. И она абсолютно изолирована от прочего содержания психики, в коей нет ни центра, ни верха и низа, ни даже границ – ни малейших признаков формы. Научно-техническая мысль странствует в бездонных и смертельно опасных глубинах темного подсознания, некогда ее породившего, а ныне противостоящего ей миром чудес. Подвал рационального сознания – вот космос научной фантастики.[3] Так чем он хуже спиритуального космоса психонавтов?

От мысли фантаста мысль физика отличается лишь аскетизмом – предельной простотой своего оснащения. К звездам устремляется не космический корабль, снабженный всем многообразием чувствительности человека к миру, а обыкновенная «система отсчета»: линейка с часами, способными различать лишь «первичные», пространственно-временные определения реальности. Но разве оттого ее движение менее фантастично?

Нынче на сигналы космоса настраиваются телескопы: человек налаживает техническую связь со звездами. А не напоминает ли концепция «межзвездной связи» ранее цитированное резюме оккультизма, составленное Безант? К «вибрациям» высших миров прислушиваются радиотелескопы. Но что они такое, как не техническая реализация «высших» или «тонких тел» человека? Они и суть доведенные до совершенства приемные антенны, какие сподвижники Лилли пытались изобразить своими телами. Так насколько прочны перегородки между вульгарной уфологией, инженерной психонавтикой и респектабельной «межзвездной связью»?[4] Случайно ли горизонты поисков «внеземных цивилизаций» замыкает «научно открываемый бог»? Альтернативна ли психонавтика такой космонавтике?

В научной фантастике топография душевной действительности прямо накладывается на космографию. Однако не только в воображении фантастов – в творениях физиков мы узнаем отсветы душевной, хотя и ученой, жизни. Ими озарены зазеркальные антимиры, черные и белые дыры, цивилизации по Кардашеву и многие иные мыслеформы, прообразы коих следует искать скорее в подсознании современного человека, нежели в его сознании.

Рассказывая о чудовищных энергиях «вакуума», физики подчеркивают, что мы воспринимаем лишь слабые возмущения, взвихрения, резонансную узорчатость пены на бурлящей поверхности незримого – как если бы естествознанием набрасывалась на мир, к радости всех посвященных в восточные метафоры, извечное покрывало Майи. Рассказывая об n-мерных пространствах, они допускают «скрытые» измерения реальности. Лишенные физического смысла, эти гиперпространства не слишком отличаются от оккультных – «тайных», «темных», доступных лишь безразмерным символам математики, но не трехмерному опыту физики. Принятием принципа неопределенности физики допускают ограниченность своего познания, а принципом дополнительности словно приглашает пополнить его психологией.

Но более всего смущает интерактивность новой реальности. «Думайте о континууме как о пластилине!»это призыв Г. Вейля, еще из 30-х годов. Думайте о мире как о пластичном, отзывчивом, интерактивном объекте – вторит ему современная физика. Не субъективная, а объективная реальность становится виртуальной. Так только ли психонавты смешивают ее внешнюю и внутреннюю стороны? Художник (с общего согласия) делает вид, что описывает не внутренние, а внешние ландшафты – мы же делаем вид, что не замечаем подмены. Может, так оно не только в искусстве?

Физика все более отдает лирикой и полнится псевдорелигиозным «океаническим чувством». Физики сами напрашиваются на сомнительные комплименты, рассказывая об «очарованных» элементарных частицах, об их «странностях», «ароматах» и «цветах». Такие фигуры космологической мысли как «Большой Взрыв» или «Вакуум», или хотя бы «Черная дыра» впечатляют настолько, что величать их хочется именами собственными, с большой буквы, приличествующими скорее ипостасным, нежели физическим началам мира. «Здравому» смыслу они чужды настолько, что поневоле понуждают разыскивать в них тайный, иносказательный смысл, достоверность коего можно испытать разве что вслушиванием в себя. Вычитывая их из «новостей науки», мы испытываем странное чувство, будто их знали всегда. Это из описаний космических бездн нам сигналят архетипы психики.

Физическая картина мира все более напоминает шедевр эзотерики. Не исключено, что нынешней теоретической физике готовится участь старинной алхимии. И за разъяснение ее сокровенного смысла уже принялись душеведы (точнее, душегубы – специалисты по аналитическому расчленению душ).

Комментариями на последние новости с научного фронта (ужасающими научно образованного читателя) полнятся сочинения вождей психоделики: Т. Лири, Т. Миккены, Р.А. Уилсона. Постулаты самоновейшей физики – наряду с познаниями тайн каббалы, И-Цзин или Таро – входят в джентльменский набор всякого «модного идеолога», любого гуру. К душе примеряются не только алгоритмы Тьюринга или «нейрологические контуры», но и формализмы квантовой механики. Как если бы заново, впервые со времен Возрождения, в популярной философии воцарялись Вальпургиева ночь.

На этом фоне Ф. Капра, замиряющий в «Дао физики» естествознание с мистикой, выглядит просто педантом. Отдав в свое время дань психонавтике (наркотически-медитативному очищению души на путях Кастанеды), он решился, наконец, «удивительные совпадения» физической картины мира с архаической свести в связную и общепонятную систему. На сотнях страниц каждому популярному положению современной физики он сопоставил древнюю максиму, справедливость коей заведомо обеспечивается ее велеречивой многозначностью. Переложив физику на язык мистики, он ее превратил в собрание притч, иллюстрирующих извечную мудрость Востока. Таким, по его убеждению, и должен быть «путь сердца»: «от бомбы к Будде».

Но даже сердечное «дао физики» отдает тупиком. Физика сколочена слишком крепко, чтобы безнаказанно вырезать из нее полюбившиеся фигурки и вклеивать их в картину мира, самопонятную по сердечной ее простоте. Да, кое-какие из популярных формулировок физики можно переложить на термины оккультизма. Но можно ли в этих терминах овладеть энергией атома или техносферы?

Нетрудно заметить, что и научная, и художественная, и религиозная составляющие оккультизма оставляют желать лучшего: профессионалов они ужасают. Зато он не расщепляется на науку, искусство и религию, а претендует на их синтез. Тот самый, что со скрипом, но так или иначе во все времена осуществляется в обывателе Вселенной – обыкновенном, вечном человеке. И если плоды этого синтеза выглядят столь устрашающе, то это объяснимо и даже оправдано возрастающей пропастью меж устоями европейской культуры. Это культура экспансии, дифференциации, набирающая свою силу в специализации своих институтов. Напряжением, нарастающим между ними, эта культура и живет.

Паранаука – это тайнобрачный плод популярной «физики» и популярной «лирики» под крышей популярной религиозности, живущий исключительно «сопряжением далековатых идей». Это синтез околонаучных метафор.

А подлинный синтез достижим только на уровне общекультурных символов. Культура не столько страж при «вратах восприятия», сколько учредитель оных. Устроитель в психокосмосе смотровой (или навигационной) площадки – как бы та ни называлась: «перспективой» для зрения, «координатами» для умозрения, «системой отсчета» для науки или «космическим кораблем» для бытовой фантастики. Символ этот вроде «магического кристалла»: окно в мир с видом (по обе стороны) на более или менее правдоподобную бесконечность.

Искусство зрения недавно лишилось своего центрального символа – «прямой перспективы», почему его творения и нам предстают скукоженным миром, из которого вынут каркас. Схожие трудности переживает в искусстве умозрения классическая «система координат». Однако чаемый нами синтез возможен лишь внутри интегрального символа, общего науке, искусству и религии. Он заново определит смысл и место «центра» нашей реальности: «центральным порядком» озабочены не только сподвижники Лилли, но и крупнейшие физики вроде Гейзенберга.[5]

Подлинное освоение космоса состоит в отыскании его смысла – единого для науки, религии и искусства. Прецедент такого синтеза есть– это смотр Вселенной, устроенный Данте в «Божественной комедии».

 

Примечание. Эта статья не вошла в недавно изданную монографию В.В. Шевченко "Прошальная перспектива".

 

[1] Париж. 1994. С.155.
[2] Двери восприятия. Спб. 1999.
[3] А как иначе? Река разделяет миры, покуда их не свяжет лодка. Но когда связь миров установлена, характеристики плота, лодки, корабля (орудия связи) станут атрибутами пытливой мысли.
 
[5] Физика и философия. Часть и целое. М. 1989. С.326.

 

X
Загрузка