Принцип бодрствования, принцип пробуждения (3)

 
 
 
 
 
 
Часть третья. Случай Толстого, случай Достоевского
 
 
3.1.0. Случай Толстого
 
Настало время обратиться к титанам духа. Пловцы, теннисисты, даже хирурги – все они слишком «телесны», но ведь известен не один случай, когда и в  высочайшей сфере жизни духа величайшие мастера в своей сфере деятельности презрительно относились к своему делу. Вспомним хоть Толстого и его презрение как к «Войне и миру», так и еще в большей степени к «Анне Карениной». Толстой вообще не хотел быть писателем, он считал, что не в этом его подлинное призвание. Но как же так? Если Толстой пробудился к писательству, а в этом у нас не может быть никаких сомнений, то не получается ли что он знал как? (надо писать) не зная ни что? (он действительно хочет), ни тем более - зачем? (он это делает). Мы, однако, не должны забывать вот о чем: чтобы с презрением отзываться об «Анне Карениной» и «Войне и мире» Толстому надо было сначала написать «Анну Каренину» и «Войну и мир». Но сами по себе эти произведения и отвечают на вопрос «зачем вообще работает писатель?» – так как они являются вехами Абсолюта в мире литературы. Поэтому Толстой не мог не знать ответа на вопрос «зачем?» – как бы он сам ни пытался это отрицать. Так что отступничество Толстого от своих шедевров мы должны понимать лишь в контексте  судьбы самого Толстого, но никак не в контексте их создания.  «Анне Карениной» все равно, что Толстой будет «ее» презирать, потому что написать «Анну Каренину» не мог тот, кто презирал бы это произведение. Или все-таки мог? Во всяком случае, если бы можно было доказать, что Толстой относился с пренебрежением к своей работе писателя во время своей писательской работы, то это серьезным образом подорвало бы логику данного рассуждения, - по меньшей мере в данной главке. Так что дерзайте – опровергайте. Я же отталкиваюсь то того, что знаменитая дневниковая запись: «Люди любят меня за те пустяки – «Война и мир» и т.п., которые им кажутся очень важными», - датирована 6 декабря 1908, а не, скажем, 1878 года.
 
 
3.1.1. Случай Толстого. Исповедь
 
Не очень приятно сознаваться в своем невежестве, но - когда приходится, тогда приходится. И лучше уж пробудиться от спячки невежества в постскриптуме, чем в  пост-публикации. В главке «Случай Толстого» я призвал к опровержению высказанных в ней мыслей, что ж, я и сам могу себя опровергнуть. Да, дневниковая запись насчет «пустяков» была сделана в 1908, а не в 1878 году, но «Исповедь»-то была написана Толстым в 1879-1882 годах, то есть почти сразу после «Анны Карениной». И что говорит Толстой в «Исповеди»? Да все то же самое. Писал он из тщеславия, и все это пустяки. Подлинное же призвание его – учить людей, как тем следует жить; он хотел учить и через писательство, но тогда он не знал – чему учить. Теперь, открыв в себе веру, пусть это открытие и дается ему тяжело, он знает, что только Бог придает жизни смысл, но никак не «Война и мир» и не «Анна Каренина».  Более того, Толстой прямо говорит о времени работы над двумя своими главными произведениями:
 
«Несмотря на то что я считал писательство пустяками, в продолжение этих пятнадцати лет я все-таки продолжал писать. Я вкусил уже соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей». («Л.Н. Толстой. «Исповедь»)
 
Значит, все-таки можно написать «Анну Каренину», считая эту работу пустяковой?  Вопросик… Так можно или нельзя? И если Толстой сам говорит – «можно», разве можем мы утверждать, что – «нельзя»? Вообще, «Исповедь» особенно ценна тем, что Толстой четко ставит в ней главный вопрос: зачем? Удивительно же то, что и подобия ответа на этот вопрос он не находит:
 
«Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!..»
И я ничего и ничего не мог ответить». (Л.Н. Толстой. «Исповедь»)
 
Да, я не перестаю удивляться этому (отсутствию ответа), потому что, казалось бы, именно работа над «Анной Карениной» (а не над какими-нибудь пустяками) должна была ответить на этот вопрос. И дело, конечно, не в одной только славе;  само соревнование с Шекспиром, Пушкиным и Гоголем - это ведь не пустая погоня за славой. Стать в один ряд со столь великими – это подлинно великое дело. Толстой же презрительно бросает – пустяки. Как же все-таки можно это объяснить – такую удивительную слепоту относительно собственного жизненного призвания? Как можно воплощать смысл своей жизни и в это же время считать, что ты заглушаешь всякие вопросы о смысле?
 
 
3.1.2. Случай Толстого. Невыносимая легкость творчества
 
У меня есть объяснение, удачное или неудачное, решайте сами, я же его просто озвучу. Главная проблема Толстого и состоит в самом этом слове – пустяки. Слишком легко все ему давалось. Захотел стать писателем - и стал, захотел стать писателем величайшим – и стал величайшим писателем. Вот так просто. Но ведь так не бывает? Выходит, бывает. А теперь вернемся к главной теме данного рассуждения – к проблеме сна, пробуждения и бодрствования в контексте жизненного призвания. Получается, что Толстой пропустил момент пробуждения и сразу от сна перешел к бодрствованию, не заметив никакого момента перехода. Могущество его таланта и благоприятные условия для раскрытия таланта, позволили ему не заметить этого момента. Отсюда он и продолжает считать бодрствование – сном. Толстой не видит, что он проснулся к жизни, жизнь не потребовала от  него пробуждения. Только вера в Бога поставила перед ним проблему, именно в  силу того, что он не может вполне в Него поверить. Работать по десять часов в сутки над «Анной Карениной» - это легко, а вот поверить в Бога – трудно. Поэтому Бог для Толстого и привлекательнее Анны. Только Бог смог задать ему работу. Между прочим, заканчивается «Исповедь» именно тем, что Толстой проснулся. Проснулся, поверив.
 
 
3.1.3. Случай Толстого. Закон доминантного несчастья
 
Нет, опять не совсем то.  Что значит, что Толстому все легко давалось? Имеем ли мы право это утверждать? Но ведь это утверждает сам Толстой:
 
«И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем: это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми-десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни». (Л.Н. Толстой. «Исповедь»).
 
Есть в жизни некий страшный закон доминантного несчастья. Чаще всего его формулируют следующим образом: на долю человека всегда выпадает больше несчастий, чем счастья. К этому оптимистичному положению обыкновенно добавляется приятное приложение:  за всякое выпавшее счастье придется чем-то поплатиться, оно обязательно уравновесится каким-то несчастьем (математически выражаясь, несчастье всегда больше или равно счастью, но никогда не меньше). Но случай Толстого еще усугубляет этот закон, Толстой словно бы подсказывает: когда все слишком хорошо, то мыслящему человеку и самому становится тошно от выпавшей ему удачи. Если нет в вашей жизни подлинного несчастья, то надо его – выдумать! Жизнь слишком хороша, чтобы можно было жить – так что ли? Моя жизнь, слава небу, не настолько хороша, чтобы я стал задаваться таким вопросом, поэтому я со спокойной душой радуюсь хорошим временам, чего и вам желаю.
 
 
3.1.4. Случай Толстого. Трудное развлечение на досуге
 
Но, может, Толстой просто лукавит? В конце концов, в период работы над «Войной и миром» и «Анной Карениной» он не раз говорит о трудностях работы. Это потом он заявит – «ничтожный труд», но пока этот ничтожный труд еще надо совершить, он кажется вполне себе титаническим.  Толстой прошел через все обычные круги сочинительского ада – огромная подготовительная работа (сбор и изучение исторических материалов), изменение концепции произведения («Декабристов» сменила «Война и мир», роман из эпохи Петра Первого – «Анна Каренина»), постоянное переписывание[1]. Или все-таки это не был ад? Именно так: это было непросто, но это не ад.
 
Пожалуй, условная «легкость» жизни Толстого может быть утверждена одним единственным способом – он находился в максимально благоприятных (насколько это только возможно помыслить) для писательства условиях, когда писатель полностью лишен необходимости утверждать себя в жизни как писателя и может спокойно сконцентрироваться исключительно на своей работе. Это привело к тому, что жизненные проблемы в его восприятии были отторгнуты от писательских проблем, и трагичная проблематичность жизни Толстого существовала отдельно от «всего лишь» затруднений писательства. Конечно, сама эта проблематичность становилась материалом и для писательства, но это уже другое измерение проблемы. Суть же проблемы в том, что «стать писателем» и «пройти через ад» не стали для Толстого синонимами, не связались воедино. Вопрос: «Быть или не быть писателем?» не стал для Толстого вопросом жизни и смерти. Отсюда и сама писательская работа не стала пробуждением.  Подумаешь, писательство – ну да, это трудно, но не более того. Трудное развлечение на досуге, но от этого не умирают.  
 
 
3.1.5. Случай Толстого. Уточнение Эйнштейна
 
Вы, конечно, можете сказать, что я  просто стараюсь любыми средствами сохранить силу высказанных ранее положений. Но припомним, в чем состоит их суть? Я утверждал, что в состоянии сна человек не может быть уверенным, спит он или нет, а в состоянии бодрствования человек не может сомневаться, бодрствует он или нет. Чтобы перейти в состояние бодрствования необходимо пережить момент пробуждения, - возможно, несколько таких моментов. Случай Толстого показывает, что в некоторых случаях, а именно когда состояние бодрствования достигается как бы минуя состояние пробуждения, человек может продолжать испытывать сомнения в отношении вопроса: спит он или нет? Это важное уточнение. Эйнштейн в свое время уточнил теорию Ньютона, которая отказывалась работать  при скоростях, близких к скоростям света. Я уточняю свою собственную теорию, которая отказывается работать при таланте, близким к таланту Толстого и при его жизненных обстоятельствах.  Но отказывается не полностью, конечно. Речь идет об уточнении.  Тот, кто проснулся, не зафиксировав момента пробуждения, тот рискует подумать, что он все еще спит. Таковым будет это уточнение, сформулированное в утонченно-афористичном виде.
 
 
3.1.6. Случай Толстого. Три источника презрения к литературе
 
Случай Толстого все еще нельзя считать вполне разобранным. Полезно проанализировать весь спектр его презрительных высказываний о писательской работе. Во-первых, он презирал писателей как класс. Он изначально пришел в литературный мир из мира войны (участник обороны Севастополя) и его, военного человека, этот мир не слишком  впечатлил. Писатели? – так, писаки-бумагомараки. В дальнейшем он опять-таки предпочитает быть помещиком, но не писателем, а будучи помещиком, он хотел быть не праздным помещиком, но – помещиком-мужиком. Воевать – это не писать, косить – это не писать, в общем, работать – это, значит, работать руками, но не головой.  Это презрение ко всякого рода интеллектуальному труду я назову презрением Толстого-мужчины. Толстому-мужчине всегда требовалась тяжелая физическая работа или риск для жизни, чтобы признать дело стоящим; писательство же не давало ни того, ни другого[2].
 
Далее, презирая изнеженных, не нюхавших пороха литераторов, он презирал и литературу, а точнее – литературщину. Литературщина (это все же не термин Толстого, а потому требуется уточнение) есть нечто, являющееся плодом литературной жизни в целом – весь этот безбрежный океан письма, порождаемый пишущими людьми. «Бумага все стерпит», но Толстой – нет. Толстой не хочет писать просто потому, что он писатель, и, парадоксальным образом, но он абсолютно прав. В самом деле, современники часто упрекали Толстого в том, что он не пишет, а занимается посторонними вещами: то он на войне, то - на хозяйстве, то школами занимается, то еще чем-то. Кажется, именно современники правы – раз Толстой писатель, то его дело – писать. А он в ответ только смеется над литературой.  И все же именно Толстой прав. Почему? Потому что, когда надо, когда приходит время, он садится и пишет, и то, что он пишет – это и есть – Литература, а то, что вообще пишется – это и есть – литературщина.  В этом своем презрении к литературе как некоей выжимки чернил на бумагу (опять бумагомарание) в угоду читающей публике  Толстой безупречно велик. Он живет, а не пишет, когда же он пишет – то ему есть что сказать о жизни.  
 
Однако Толстой не просто смеется, но прямо отрекается от литературы. Здесь крайне важно отметить, что Толстой отрекался от литературы не один раз. Помимо спорадических высказываний на эту тему, есть и достаточно четко определяемые пограничные высказывания,  то есть такие высказывания, которые отделяют одну фазу жизни от другой. Так вот, первое отречение Толстого от литературы можно смело датировать осенью 1859 года – ему еще едва-едва тридцать лет, а он уже сыт литературой по горло. Почитаем же, что он пишет в это время:
 
«Верю, любезный друг Александр Васильевич, что вы меня любите как человека, а не как редактор писаку, который будто бы вам может быть на что-нибудь годен. Теперь же как писатель я уже ни на что не годен. Я не пишу и не писал со времени «Семейного счастья» и, кажется, не буду писать. Льщу себя, по крайней мере, этой надеждой. Почему так? Длинно и трудно рассказать. Главное же — жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно. Можно и должно и хочется заниматься делом. Добро бы было содержание такое, которое томило бы, просилось наружу, давало бы дерзость, гордость и силу, — тогда бы так. А писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются. Даже смешно, как подумал, что не сочинить ли мне повесть? Поэтому-то желания вашего исполнить не могу, как мне ни досадно вам отказать в чем бы то ни было. Пшеницы продать, распорядиться вашим хозяйством и еще кое-что — это могу». (Л.Н. Толстой - А.В. Дружинину.1859 г. Октября 9. Ясная Поляна).
 
И еще одно важнейшее письмо:
 
«Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил. Отчего? трудно сказать. Главное то, что все, что я делал и что чувствую себя в силах сделать, так далеко от того, что бы хотел и должен бы был сделать. В доказательство того, что это я говорю искренно, не ломаюсь перед тобой (редкий человек, когда говорит про себя, устоит от искушенья поломаться, хоть с самым близким человеком), я признаюсь, что мое отречение от литературной (лучшей в мире) деятельности было и теперь очень иногда тяжело мне. Все это время я то пытался опять писать, то старался заткнуть чем-нибудь пустоту, которую оставило во мне это отречение: то охотой, то светом, то даже наукой». (Л.Н. Толстой - Чичерину. Б.Н. 1859 г. Октября конец — ноября начало. Ясная Поляна)
 
Писателей надо прямо-таки обязать писать побольше писем – именно в письмах они пишут и свою жизнь. Здесь Толстой как на ладони, и он говорит нечто, от чего впоследствии, конечно, отрекся бы – но, что написано пером… Как же это его угораздило назвать литературную деятельность лучшей в мире! И это не при увлечении литературой, но при отречении от нее! Непростительная оплошность. Но это и есть слова настоящего писателя, который отрекается не от литературы вообще, но от той литературы, которая не дотягивает до звания Литературы. Он готовится выйти на новый уровень служения Литературе, и этот новый уровень требует очистительной жертвы отречения от старого.  Толстой приносит эту жертву. Пройдет еще какое-то время и он возьмется за подлинно неподъемный труд – «Войну и мир» (первоначальный вариант - «1805 год»). Любопытно, что  здесь можно выделить одно гротескное событие, которое… :
 
«А знаете, какой я вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я — литератор. И я литератор, но уединенный, потихонечку литератор. На днях выйдет первая половина 1-й части «1805 года». Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение…
Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера и о[реховых] ч[ернил]; печатаемое теперь мне хоть и нравится более прежнего, но слабо кажется, без чего не может быть вступление. Но что дальше будет — бяда!!! Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченно. Я жду этого и желаю. Только б не ругали, а то ругательства расстраивают ход этой длинной сосиски, которая у нас, нелириков, так туго и густо лезет». (А.А. Фету. 1865 г. Января 23. Ясная Поляна)
 
Вот оно – очнулся после дурмана, проснулся и сказал себе – да, пусть я презираю писателей, но и я – писатель, так  буду же таким писателем, чтобы не презирать хоть себя. Буду настоящим писателем. Собственно именно здесь Толстой и отвечает на вопрос «зачем ему быть писателем?» – а именно, не просто чтобы писать что-то, раз уж он умеет писать,  но чтобы приобщиться к Абсолюту литературы[3]. Таким образом первое отречение Толстого от литературы находится строго в рамках его чисто писательского призвания. Он просто переходит от ответа на вопрос «как ему писать?» к ответу на вопрос «зачем он пишет?» Почему же в таком случае, он, тем не менее, позже посчитает, что на этот вопрос – «зачем?» - литература ответа не дает? Чтобы хоть отчасти понять это (а все же до конца я этого, признаюсь, понять не могу),  перейдем к третьему источнику презрения Толстого к литературе.
 
Да, есть еще и третий источник презрения: взгляд свысока. Толстой еще при жизни был назван писателем-небожителем, причем достаточно рано. И он невольно посчитал себя этим самым небожителем, но бог на то и Бог, что он уже не смертный. Богу не к чему стремиться, тот, кому есть к чему стремиться – не Бог. Толстой-писатель к моменту окончания  «Анны Карениной» (и даже раньше), очевидно, понял, что ему зарезервировано место на писательском Олимпе. Даже слишком очевидно понял. И вот тут я нахожусь в затруднении и невольно приходит на ум вопрос: а не был ли Толстой прав и в этом? Ведь он действительно сделал нечто, выше чего ему, как писателю, уже было не подняться, почему и не было уже смысла оставаться писателем. Завершив «Анну Каренину», он вполне прожил свою писательскую жизнь. Писать дальше – зачем? - и тут начинает работать пункт два – не для того же, чтобы просто писать и слушать аплодисменты? А если – нет, значит, и не надо.
 
Но ведь Толстой рассуждает не так. Он прямо называет созданное пустяками, а вовсе не покоренной вершиной. Все упирается в это непростительное слово - «пустяки». Писатель не имеет права говорить так о своем труде. Презираешь писательскую братию – презирай, зачастую она того стоит; призираешь литературу – презирай, но создай взамен Литературу; создал Литературу – относись к созданному с уважением. И вот тут почти всегда возникает некая преграда, мешающая человеку посчитать, что он достиг пика, либо требующая от человека, чтобы он продолжал свои труды – так складываются с одной стороны чисто творческие, а с другой – разнообразные жизненные обстоятельства и все это переплетается. Всегда что-то мешает посчитать себя олимпийцем и остановиться.  Уникальность случая Толстого, вероятно, и состоит в том, что ему ничто не мешает. Не отсюда ли и презрение – что это за литература такая, которую можно покорить! Литературный Абсолют относительно Толстого оказывается относительным (с его точки зрения). Пустяки это, а не дело. Дайте мне теперь настоящее дело – такое, чтобы  с ним нельзя было справиться! И он ищет такое дело:
 
«Я не брал в руки пера два месяца и очень доволен своим летом. Берусь теперь за скучную, пошлую «Анну Каренину» и молю бога только о том, чтобы он мне дал силы спихнуть ее как можно скорее с рук, чтобы опростать место — досуг очень мне нужный — не для педагогических, а для других, более забирающих меня занятий». (Н.Н. Страхову. 1875 г. Августа 24. Ясная Поляна)
 
Всё, литература «исчерпала себя», остается только «спихнуть ее как можно скорее». И, если первое отречение нужно было, чтобы сделать шаг на новую ступень мастерства, то теперь уже некуда делать нового шага, а потому второе отречение Толстого от литературы, вполне оформившееся в его «Исповеди», и есть собственно отречение от литературы. Это факт печальный, но это факт. Хотя и тут, при всем своем желании, он не смог отречься от литературной деятельности до конца. Призвание все равно призывает. Но «поздний» Толстой-писатель – это отдельная тема, выходящая за рамки данного исследования. Пока же подведу итоги.
 
 
3.1.7. Случай Толстого. Бессмысленный мёд жизни
 
 
«Те две капли мёда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже не сладки мне.
«Семья…» – говорил я себе; но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть.
«Искусство, поэзия?..» Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман. Мне было ясно, что искусство есть украшение жизни, заманка к жизни. Но жизнь потеряла для меня свою заманчивость, как же я могу заманивать других? Пока я не жил своею жизнью, а чужая жизнь несла меня на своих волнах, пока я верил, что жизнь имеет смысл, хоть я и не умею выразить его, – отражения жизни всякого рода в поэзии и искусствах доставляли мне радость, мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальце искусства; но когда я стал отыскивать смысл жизни, когда я почувствовал необходимость самому жить, – зеркальце это стало мне или ненужно, излишне и смешно, или мучительно. Мне нельзя уже было утешаться тем, что я в зеркальце вижу, что положение мое глупо и отчаянно. Хорошо мне было радоваться этому, когда в глубине души я верил, что жизнь моя имеет смысл. Тогда эта игра светов и теней – комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни – потешала меня. Но когда я знал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня. Никакая сладость меда не могла быть сладка мне, когда я видел дракона и мышей, подтачивающих мою опору». (Л.Н. Толстой. «Исповедь»)
 
Итак, Толстой пытается рационализировать свое отречение от литературы в терминах: «Литература не имеет смысла, потому что я, Толстой, умру». Очевидно, что это, в свою очередь, бессмысленное утверждение. И Толстой сам указывает на его бессмысленность: «придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них…». Вранье? Конечно, вранье. То есть полувранье, оборачивающееся полным враньем. Да, Толстого смерть уничтожит, но ни дела его, ни памяти о его делах. Разве не в том и смысл настоящего творчества, что творец умирает, а творчество остается? Разве не в том и смысл любой вообще деятельности, что она (и память о ней) переживает деятеля? Разве этого – мало? Толстому – мало. Слишком много Толстому дала жизнь, - и он балованно не ценит данного.
 
При этом следует отметить, что всем живым существам присущ «инстинкт бессмертия». В животной жизни он выражается в стремлении к продолжению рода, - человек вполне наследует это животное устремление, - отсюда и первая составляющая земного «счастья» Толстого – «семейная жизнь». Человеку становится легче, когда он видит, как чисто физически  разрастается его существование (в его фамилии) – как он «продолжается» в жизни.  Но этого человеку оказывается недостаточно. Он ищет более надежный способ «продолжиться» – в творческой деятельности. Творческое бессмертие при всей своей относительности есть нечто вполне реальное. Трудно это отрицать. Да что там трудно – невозможно. Толстой-писатель бессмертен. Это факт. Но не для самого Толстого.
 
 
3.1.8. Случай Толстого. Итоговые итоги
 
И опять получается, что и тут какое-то полувранье (на этот раз уже с моей стороны). Да, сложно разбирать побуждения человеческие… Но и прятаться за фразами, что «они (побуждения) непостижимы» – слишком просто. Надо попытаться постичь. И вот еще какое можно сделать дополнительное замечание: сама постановка вопроса о смысле жизни есть или слишком философское, или прямо религиозное дело. Я бы сказал, что философское оно именно в том плане, чтобы придать нерушимый смысл тому, что делается, а религиозное – как раз в том, чтобы найти смысл в отрешении от земных дел, спасти нетленную душу от тлетворного влияния мира. Философ, рассуждая, четко понимает, что делает нечто осмысленное (хороший философ, конечно)[4]. Спасающий свою душу, бежит любой привязанности к миру, олицетворяющим для него суету. Под этим углом можно рассматривать и чувство страха смерти. Когда в жизни есть смысл, то умирать не так страшно (философский подход).  Но менее всего страшно умирать, когда смысл есть в смерти для земной жизни (подход религиозный), потому как это лишь начало вечной жизни души (если вы в нее верите, я, как философ, не могу поверить[5]).
 
Люди действия чаще всего не задаются вопросами о смысле жизни и о поджидающей человека смерти, - они живут, пока живется, и умирают, когда приходит время. Художники же, создающие образ жизни, с одной стороны дистанцируются от непосредственно проживаемой жизни, и, как следствие, уже задаются вопросом о ее смысле, но, с другой стороны, они слишком погружены в жизнь, и поэтому все еще слишком живут. Не в этом ли еще и проблема Толстого? Случай Толстого ясно показывает, что даже достигнув литературного пика, - полноты воплощения образа жизни, тем не менее нельзя осознать (точнее – можно и не осознать) это действие как вполне осмысленное. Со стороны оно видится осмысленным, но сам писатель его так не переживает. Оно слишком суетно, так как слишком суетен (для смысла) и сам отображаемый писателем мир. Далее же, для уяснения смысла своей деятельности Толстой мог выбрать философию или религию, и он выбрал религию, причем колеблясь между религией и философией[6]. А религия требует отречения от всех суетных дел. Вот он и отрекся. Под таким углом отречение от литературы видится вполне… логичным?[7]
 
Не знаю. Но, пожалуй, я высказал все соображения, какие мог. Не получается ли что я просто свалил в кучу разные объяснения, а вы, мол, какое хотите, такое и выбирайте? Увы, что-то такое есть, но мне все же видится, что одна логика  дополняется здесь другой. И мужчина-Толстой жаждет беспримесного действия, и писатель Толстой стремится создать образ деятельной жизни, но оказывается слишком велик даже и для Литературы, а потому оставляет (пытается оставить) Литературу, и богоискатель Толстой видит суету всех своих слишком земных действий, и мыслитель Толстой хочет все это как-то понять и объяснить. Наверное - и это будет совсем уж финальное дополнение - Толстой хотел быть ВСЕМ: и человеком действия, и тем, кто отображает жизнь, и тем, кто ее объясняет, и тем, кто, наконец, обретает полный покой души. Но нельзя быть ВСЕМ, хоть бы ты и был Толстым. Но и не-Толстым быть нельзя – если уж ты Толстой. На этом глубокомысленном замечании я, пусть и в очередной раз, но заканчиваю рассуждения о Толстом, надеюсь, уже окончательно.   
 
3.1.9. Лев, ты не прав
 
И все же Толстой был не прав, и мы не можем (как я предложил вначале) посчитать его презрение к литературе лишь частным актом его биографии. Нельзя презирать без последствий для презираемого. Но, если Толстой все же достиг литературного Абсолюта, то где же последствия? Вспомним, однако, что сплошь и рядом говорят о Толстом? «Скучен, скучноват». И я не думаю, что дело тут исключительно в необразованности тех, кто так судит. Я думаю, дело тут в том, что Толстой действительно скучноват и что это и есть плата, внесенная им за его презрение к литературе. Его произведениям не хватает одухотворяющей страсти, тогда как в его жизни этой страсти хоть отбавляй. Но я уже предположил, что жизнь Толстого так до конца и не слилась с его творением – отсюда, творение недополучило что-то очень важное.
 
Впрочем, может, дело всего лишь в том, что в рамках знаменитой дихотомии «поклонники Толстого-поклонники Достоевского» я принадлежу ко второму лагерю? Да и разве отсылки к скуке «классики» не являются попросту общим местом, причем довольно дурного тона?  В общем, «скука при чтении Толстого» - довольно шаткий аргумент. Просто мне очень хочется найти негативные последствия, вытекающие из неверной установки презрения к литературе (чтобы впредь писателям было неповадно презирать литературу). Но, возможно, тезис «Нельзя презирать без последствий для презираемого» нуждается в корректировке, и следует сказать так: «нельзя презирать без последствий для того, кто презирает». Так все-таки – проблема ли это исключительно Толстого-человека и понесло ли творчество Толстого хоть какой-то ущерб вследствие его негативной установки по отношению к литературной деятельности? Я скажу так: только тогда Толстой велик, когда он преодолевает в себе презрение к литературе, а преодолеть его и можно лишь создав – Литературу. Литературная же деятельность, напомню, есть нечто лучшее в мире. Так сказал Толстой, и вот тут Лев безусловно прав.
 
 
3.2.0. Случай Достоевского
 
Есть что-то роковое в извечном противопоставлении-связывании Толстого с Достоевским (в истории философии имена Платона и Аристотеля связаны сходным родственно-противопоставленным образом). Хотел я избежать этого противопоставления, но не могу – уж больно случай Достоевского «увязывается со случаем-противопоставляется случаю» Толстого. Если Толстому писательство далось как-то слишком легко, то Достоевскому, напротив, – предельно мучительно. И мы знаем, как именно пробудился не просто Достоевский-писатель, но Достоевский-титан. Для того, чтобы родиться, ему пришлось умереть. «Почти пришлось» реально и реально пришлось – метафорически. Достоевский пробудился на месте своей предполагаемой казни, и этот момент пробуждения навсегда определил его последующую жизнь. Соответственно, мы не видим у Достоевского ни тени тех сомнений, которые мучали  Толстого – относительно ценности работы писателя. И это особенно любопытно, учитывая, что тема богоискательства у Достоевского развивается еще чуть ли не более обостренно чем у Толстого. Но это вовсе не мешает Достоевскому – писать; он мучительно ищет Бога в литературе[8]. Кстати, Толстой ведь поступает схожим образом. Та же «Исповедь» почти текстуально повторяет многие размышления Константина Левина из «Анны Карениной», но при этом почему-то «Исповедь» - это «серьезно», а «Анна Каренина» - это пустяки. Достоевский же не считает свои романы «пустяками», раз уж они так выстраданы, раз уж они стали результатом жизненного пробуждения. Он знает и Что? и Как? и Зачем? он проснулся, потому что он знает – «когда» он проснулся.
 
 
3.2.1. Случай Достоевского. Трехфазовая наглядность.
 
Случай Достоевского вообще любопытен именно тем, что все три фазы пробуждения у него выстроены почти осязаемо наглядно. Сначала он, как и все начинающие писатели, просто пишет, потому что это естественная для него потребность, и ему это нравится. Он даже написал что-то вроде драм, и его братья оценили их весьма высоко[9]. Но сам, Достоевский, очевидно, чувствовал, что это еще не то, что ему еще только кажется, что он уже писатель, а на самом деле еще нет – не проснулся он, пока что он все еще грезит[10]. Далее последовала изнурительная работа над «Бедными людьми» - и в этой-то работе и родился писатель Достоевский, только тут он прибавил к знанию  что он хочет делать, знание – как это надо делать. Аналогии с пробуждением особенно уместны, потому что Достоевский почти буквально «проснулся знаменитым», и даже еще до публикации «Бедных людей» - история с реакцией Некрасова и Белинского по итогам чтения этой книги слишком хорошо известна, чтобы надо было ее здесь повторять[11]. Но суть, конечно, не в том, что он проснулся знаменитым, но в том, что он проснулся Писателем.
 
Но и тут, оказывается, что он, хотя и проснулся, да не совсем, что он еще не совсем Достоевский, что Достоевский еще только должен пробудиться. А для этого ему надо умереть и воскреснуть. Опять-таки история слишком известная, чтобы воскрешать ее здесь во всех подробностях, вспомню лишь слова Достоевского, высказанные им в этот роковой и счастливейший день – день несостоявшейся казни:
 
«Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait! («Если бы молодость знала!»). Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму». (Ф.М. Достоевский – М.М. Достоевскому. 22 декабря 1849 года)
 
А ведь еще понадобится каторга, чтобы утвердить Достоевского в этом его взгляде, чтобы уже окончательно «вылепить» эту новую форму. Опыт, которого никому не пожелаешь, и опыт, который (при окончательном пробуждении) трудно миновать. Вот и получается, что Достоевский все время сражается на самой передовой жизни, тогда как Толстой и на войну-то едет больше из любопытства; чтобы посмотреть – что там и как. Конечно, я не назову это любопытство праздным, но разница в опыте налицо.  Одно дело поехать на войну или на каторгу, чтобы «посмотреть»; другое дело, четыре года каторги – пережить. Да уже и самое начало писательского поприща у Достоевского окрашено в трагические тона безнадежной надежды: 
 
«Вообще обстоятельства не благоприятны. Нет надежды ни на настоящее, ни на будущее. Правда, ошибаюсь! Есть одна на 1 000 000, который я выиграю — надежда довольно вероятная! 1 против 1 000 000!» (Ф.М. Достоевский – М.М. Достоевскому. 27 февраля 1841 года)
 
Видим ли мы что-то подобное у Толстого? Нет. И, конечно, когда этот самый «один шанс из миллиона» все-таки выпадает на  долю писателя, он уже не станет относиться к писательскому делу пренебрежительно. А когда писатель просто посылает рукопись издателю, тот соглашается напечатать, а потом и слава, и деньги, и чем дальше - тем больше и славы, и денег – тут невольно задумаешься – то ли это, что и определяет жизнь? Зачем все это?  Таков случай Толстого, и совсем другой – случай Достоевского.
 
 
3. 3. Случай Конан Дойля
 
Вспомним и о Конан Дойле. Конечно, на фоне Толстого и Достоевского Конан Дойль велик не столь, но все же случай Конан Дойля также в своем роде весьма характерен.  Конан Дойль, в отличие от Толстого, писательство не презирал, зато пренебрежительно относился к рассказам о Шерлоке Холмсе, при том, что несомненно именно они являются вершиной его творчества. И тут уже случай отличный от случая Толстого, ведь Конан Дойль оценивал Шерлока Холмса именно с точки зрения писательского мастерства. «Я писатель – как бы говорит Конан Дойль, - и лучшее что я написал – то-то и то-то, но никак не эти рассказики о Шерлоке Холмсе». Но разве именно не в момент создания Шерлока Холмса Конан Дойль и должен был лучше всего понимать, что он делает именно что-то лучшее, ведь именно в этот момент он и бодрствует – отвечает на вопрос «зачем?» он пришел в этот мир как писатель. Но мы не видим этого. Как разрешить эту проблему? Предполагающийся ответ, что писатель просто сам себя обманывает и, понимая, что лучшее его произведение такое-то, упрямо считает лучшим какое-то другое произведение – такой ответ слишком все упрощает. Но кое-что мы должны удерживать в уме, и прежде всего беспрецедентный успех рассказов о Шерлоке Холмсе на фоне остального творчества писателя. Очевидно, что Конан Дойля это, в основном, и злило – непропорциональность читательского внимания к различным произведениям. Не будем забывать и еще об одном моменте – всякому писателю лучшей кажется его последняя книга. Таким образом, оценки собственного творчества у писателя (всякого творческого человека) во времени почти неизбежно искажаются. То, что и так было признано, теряет свою ценность, то, что было признано недостаточно, требует более высокой оценки, наконец, то, что было создано только что, требует оценки высочайшей.
 
 
3.4. Знаменатель пресыщения
 
И случай Толстого, и случай Конан Дойля, и другие сходные случаи можно подвести (попытаться подвести) под один общий знаменатель – знаменатель пресыщения. Толстой пресыщен собой как писателем в целом, Конан Дойль – пресыщен какой-то гранью своего таланта. А теперь вспомните, что происходит с вами, когда вы слишком плотно пообедаете? Правильно, вас начинает клонить в сон. Вот и в жизни происходит примерно то же самое.
 
(Продолжение следует)
 

[1] «Не марать так, как я мараю, я не могу и твердо знаю, что маранье это идет в великую пользу. И не боюсь потому счетов типографии, которые, надеюсь, не будут уж очень придирчивы. То именно, что вам нравится, было бы много хуже, ежели бы не было раз 5 перемарано». (П.И. Бартеневу. 1867 г. Августа 16...18. Ясная Поляна).
[2] Даже и в вопросах веры он будет искать истину в вере трудового народа, а не «праздных» священников, хотя и там будет вынужден сочетать свое презрение к интеллекту с необходимостью постигать веру интеллектуально (через знакомство с религиозными учениями).
[3] Здесь же отметим, что писатель никогда не в состоянии вполне отрешиться от ожидания реакции читательской «массы». Это выше писательских сил. «Я не пишу для массы» - громко скажет всякий серьезный писатель. «Только б не ругали», - добавит он шепотом. «Вот бы похвалили», - добавит он про себя.
 
[4] Возможно, что это исключительно философская прерогатива – видеть в жизни смысл, и, в этом смысле, именно дело философа, понять – есть ли смысл в жизни того или иного человека, хотя бы даже этот человек сам и не видел четко этого смысла. 
[5] То есть, похоже, что возможны три понимания феномена бессмертия. Первый – бессмертие достигаемое в продолжении  рода, это бессмертие я назову физическим (бессмертием тела). Второй тип бессмертия – бессмертие в творении; творческий человек умирает, творчество его остается; соответственно и бессмертие это я назову творческим (бессмертием творческого духа). Наконец, есть еще бессмертие души, которая продолжает жить после смерти тела. Два первых бессмертия вполне зримы, третье – требует веры в него.
[6] «Что я думаю беспрестанно о вопросах, значении жизни и смерти, и думаю, как только можно думать серьезно, это несомненно. Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, это тоже несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется невозможно». (Л.Н. Толстой. – А.А. Толстой. 1876 г. Марта 20...23. Ясная Поляна).
 
«У меня есть приятель, ученый, Страхов, и один из лучших людей, которых я знаю. Мы с ним очень похожи друг на друга нашими религиозными взглядами; мы оба убеждены, что философия ничего не дает, что без религии жить нельзя, а верить не можем». (Л.Н. Толстой – А.А. Толстой. 1877 г. Февраля 5...9. Ясная Поляна)
 
«Вы мне предлагаете философских книг. Мне нужно, но не философских, а о религии». (Л.Н. Толстой - Н.Н. Страхову  1877 г. Ноября 26...27. Ясная Поляна).
[7] Таким образом, я предлагаю здесь нечто вроде классификации по основанию «погружение в действительность (мирскую жизнь)».  Эта классификации имеет четыре класса, разбитые на два подкласса. Сначала выделяется подкласс людей «погруженных в действительность»: это собственно (1) люди действия и  (2) художники - как те, кто создает образ действительной жизни. Второй подкласс составляют люди «отрешенные от действительности»: это (3) философы, созерцающие жизнь в понятии (в этот подкласс попадают и все мыслители-теоретики) и (4) религиозные деятели, созерцающие то, что называется Богом, а определить, что это такое, я не берусь. Наибольшую проблему подобной классификации представляет тот факт, что религия оказывается куда более связанной с самой что ни на есть земной жизнью, чем это вроде бы следует из ее природы отрешения от земных дел. Фигура будь то священника или шамана всегда маячила рядом с фигурой правителя; паства любой церкви – народная масса; правда, религия всегда подразумевала и отшельничество. Объяснить эти парадоксы я здесь не берусь. Отмечу лишь, что по факту самой отрешенной от мира фигурой оказывается философ. Но философ должен бояться слишком отрешиться; чтобы рассуждать о мире, он должен все-таки видеть мир, хотя и не вовлекаться в мирские дела настолько сильно, как это требуется писателю.
[8] «Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной...». (Ф.М. Достоевский – Н.Д. Фонвизиной. Конец января - 20-е числа февраля 1854. Омск)
 
Совпадение с исканиями Толстого почти полное! Те же самые минуты веры на фоне общей невозможности поверить, то же противопоставление веры истине, решаемое в пользу веры. Не хотят русские титаны-классики быть вполне философами, ну да и бог с ними… Но для  Достоевского этот символ веры одновременно и символ писательской веры, и здесь отличие Достоевского от Толстого громадно. Достоевский не только «с Христом», но и – с литературой. На всю жизнь. И даже без всяких сомнений.
[9] «Я читал, с восхищением читал его драмы. Нынешней зимою они явятся на петербургской сцене». (М.М. Достоевский – П.А. Карепину. 25 сентября 1844 года)
[10] «Еще в 1842 г., то есть гораздо ранее “Бедных людей”, брат мой написал драму “Борис Годунов”. Автограф лежал у него на столе, и я — грешный человек — тайком от брата нередко зачитывался с юношеским восторгом этим произведением. Впоследствии, уже в очень недавнее время, кажется в 1875 г., я, в разговорах с братом, покаялся ему, что знал о существовании его “Бориса Годунова” и читал эту драму. На вопрос мой: “Сохранилась ли, брат, эта рукопись?”, он ответил только, махнув рукой: “Ну, полно! Это... мои детские глупости!” Оценять достоинство означенной драмы, конечно, не буду... Талант брата сказывался уже и в ней». (Открытое письмо А. М. Достоевского издателю «Нового времени» А. С. Суворину от 5 февраля 1881 г.).
[11] Впрочем, сам момент «пробуждения» я не могу не отметить, уж больно он осязателен:
 
«Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о «Мертвых душах» и читали их, в который раз не помню… Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: «С десяти страниц видно будет». Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. «Читает он про смерть студента, – передавал мне потом уже наедине Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь». Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: «Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!» (Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя»)
 
Иногда, как видим, человека можно разбудить, хотя бы даже он и не лег спать…
 

X
Загрузка