Из книги «Седьмой день Сизифа». Ностальгия и надежда

 

 Рембрандт Харменс ван Рейн..Молящийся старик.
 

 

                           Ностальгия – существует ли сегодня вообще такое?
                                                                      Не стала ли она невразумительным словом, даже в повседневной жизни?
                                                        М. Хайдеггер «Основные понятия метафизики»

 

…Ибо исчезла надежда на будущее

                     В. Ф. Одоевский «Русские ночи»

 

 

«Ситуация Сизифа» позволяет нам осознать глубочайшую правду и основу жизни, заключающейся не только в ее бессмысленности, но и в безнадежности. Это помогает избавиться от иллюзий, в некотором роде стерилизуя бытие от очевидно ложных представлений. Делает ли это избавление человека счастливей? Делает в той мере, в какой оно делает его свободнее.

Осознание бессмысленности в качестве истинной основы бытия дает более глубокое понимании таких вещей как ностальгия и надежда. Это два сильнейших метафизических чувства человека, недооцененных в философии. Мы уже видели то истребление надежды, которое совершает Сиоран более всего в книге «О разложении основ», называя надежду «добродетелью рабов». Но этот честный и глубокий мыслитель – печальное дитя эпохи пустоты и смерти Бога – все же недооценивал метафизику надежды, поскольку он вообще недооценивал и не доверял всему, что имело хоть какой-то привкус позитивности. И поэтому его кредо и клич: «Надежда на Будущее – вот истинное преступление!».

Но Сиоран – редкое исключение. Как правило недооценка философского веса надежды происходит из-за распространенной ее сентименталистской и психологической трактовки. Спиноза, например, презрительно относится к тем, кто обольщается надеждами. В «Этике» он дает надежде такое определение: «надежда есть не что иное, как непостоянное удовольствие, возникающее из образа будущей или прошедшей вещи, в исходе которой мы сомневаемся». И поэтому «нет ни надежды без страха, ни страха без надежды», говорит Спиноза, указывая на то, «если же где-либо надежда нас обманет, тогда возникает величайшая печаль».

Безупречное рассуждение, но все же это область аффектов, которые оказывают влияние на наше настроение, но не понимание бытийного положения. Не только философия недооценивает надежду, но и, религия. Казалось бы, что здесь ситуация должна быть совершенно иной! Но нет, даже в триаде христианских ценностей, если не считать «Теологию надежды» Ю. Мольтмана, надежде по сравнению с верой и любовью, как правило, уделяется меньше всего места. 

Кант в некотором роде реабилитировал надежду, включив вопрос о ней в структуру антропологических измерений человека наряду со знанием и верой. «Что я могу знать? Что мне надлежит делать? На что я смею надеяться? Что такое человек?» Эти вопросы Канта в каком-то смысле есть вершина философии, ее предельное выражение. Но, как справедливо указывает Мартин Бубер в книге «Проблема человека» Кант действительно сформулировал фундаментальные антропологические вопросы философии, но в своем учении совершенно не раскрывает их. Не то, чтобы он на них не отвечает, он как бы вообще обходит тему человека, ограничиваясь наблюдениями об эгоизме, искренности и лжи, фантазии, ясновидении, мечтательности, душевных болезнях и шутке.

Это скорее психология морали, нежели философская антропология, которую у Канта мы нигде не найдем.  Бубер пишет: «Сам же вопрос, что такое человек, здесь вообще не ставится, равно как не затрагиваются всерьез и скрытые за ним проблемы, и среди них – особе место человека во Вселенной, его положение перед лицом Судьбы… Похоже, что Кант так и не отважился дать философское обоснование тем вопросам, которые сам же и назвал основными». А как хотелось бы от Канта услышать подробную аналитику надежды, и вообще человеческой ситуации, взятой в ее экзистенциальном измерении! И нельзя сказать, что еще не было экзистенциализма как направления, был экзистенциальный стиль мысли, присущий Августину, Паскалю, поэтам-соотечественникам Канта. 

В действительности надежда и ностальгия – два предельных состояния, раскрывающих наше истинное отношение к прошлому и к будущему, а тем самым, дающие более точное понимание того, что есть на самом деле.

Ностальгия и надежда показывают недостижимость, неосуществимость ни прошлого не будущего. Недостижимость прошлого заключена в его невозвратности, недостижимость будущего в неотвратимом превращении в прошлое. Жизнь – это малый остров тверди, постоянно тонущий в водах ностальгии и надежды. Но именно они и спасают нас, спасают от того, чтобы не быть раздавленными гнетущим ужасом повторения одного и того же, которое несет с собой время.  

 

***

«Надежда умирает последней» – подсказывает нам обыденная речь, намекая на что-то существенное в этом явлении. Когда все поблекло, померкло, погибло, действительно остается надежда как последняя опора и твердыня, поскольку само слово связано с чем-то «надежным». Но в то же время, это самое легковесное, легкомысленное и ненадежное. Кто надеется, а не трудится, тот ненадежен, на него нельзя положиться, ему невозможно доверить никакое ответственное дело. Эфемерность надежды делает ее чем-то абсолютно призрачным и несерьезным. Социальный мир не может допустить надежды в качестве чего-то реального, «социально значимого». Надежда относится к метафизической основе человека, и в этом ее, глубочайшая странность. 

Таков парадокс надежды, ее безнадежной надежности и надежной безнадежности. Это самое важное, поскольку надежда умирает последней, и самое безоснованное, поскольку надежда основывается лишь на самой себе. Но откуда у нее такая сила? Неужели в основании надежды нет ничего, кроме пустой мечты. Является ли надежда мечтой?

Чтобы понять суть надежды, ее нужно сразу отделить от мечты. Мечта – это работа воображения и фантазии в модусе желания. Мечта причинна, объектна и в принципе достижима. В основании мечты всегда лежит нечто предметное – опыт, знание и желание. «Мечта знакомая вокруг меня летает»  – говорит Пушкин, усиливая обычность мечты эпитетом «знакомая». Мечта и есть нечто знакомое, известное и желаемое, но отсутствующее в данный момент. И поэтому мечтают, хоть часто и о несбыточном, но всегда о реальном, о том, что могло бы придать удовольствия, а возможно, и счастья, к наличному. Кто мечтает, не обязательно несчастлив, в то время как надеющийся всегда безнадежен.

Надежда в отличие от мечты – это не желание, поскольку, надеясь, мы не желаем ничего, кроме «лучшего». Чем может быть это «лучшее»? Чем-угодно. Оно непредставимо, неосязаемо, попросту неизвестно. Лучшее – неизвестно. В надежде мы ждем чего-то. «В сердце – надежды нездешние» – говорит Блок, и как Пушкин поступает с мечтой, усиливая ее обычность, Блок усиливает в данном случае необычность надежды эпитетом «нездешние». Сила ожидания в надежде достигает своего предела в этой недоступности для воображения и мечты. Здесь самая радикальная граница между мечтой и надеждой. Мечта, можно сказать, имманентна, надежда – трансцендентна. Мечта – секулярна, надежда – религиозна. Мечта – это секулярная надежда, тогда как надежда – эта трансцендентная мечта. 

В надежде есть что-то от мечты, и в мечте от надежды; надежда мечтает, а мечта тоже надеется. Но в своем чистом виде надежда только тогда и надежда, когда она не мечта. А мечта, чтобы остаться мечтой, не должна становиться надеждой.

Мечта ограничена нашими желаниями, основанными на опыте. Мечтают всегда о чем-то известном и ценном, которое отсутствует лишь в данной момент. Мечта не связана со смертельной необходимостью; достижение мечты не спасает, как и не достижение не убивает.

С надеждой все наоборот. Нельзя просто надеяться от избытка, в ситуации, когда все хорошо. Надежда рождается по мере приближения безнадежности. Возникая, как правило, в ситуации смертельной опасности, лишь она одна оказывает спасающее действие. Когда страшною, то не до мечтаний, лишь надежда является спасительным якорем. Но и в обычной ситуации надежда, в отличие от мечты, сигнализирует о какой-то фундаментальной нехватке чего-то самого важного. Мечта – это дополнение к существующему, без которого последнее уже осуществилось.

Мечта – не изъян, а прихоть; надежда как раз кричит об изъяне, который настолько велик, что совершенно не определим. Что-то с нами не то, всегда что-то не то, но мы никогда не может точно понять, что именно. Мы перебираем то одно, то другое, указывая то на одну вещь, то на другую, думая, что ее нехватка является причиной нашей неудовлетворенности и неизбывной, всегда незаметно разъедающей душу тоски. Но никогда не известно точно, чего нам не хватает, поскольку мы не знаем главного.

В наиболее возвышенных состояниях мы думаем, что это Бог, бессмертие, любовь, красота, истина и свобода, нехватка которых незаметна для повседневной жизни, которая всегда устраивается без этих вещей, но фатальная для нашего духа, который всегда томится от этой нехватки. Но дело в том, что, когда мы думаем, что нам, например, не хватает Бога, то мы не можем понять, чего именно нам не хватает. Можно найти Бога в религии, можно обрести веру, но это не даст того глубочайшего удовлетворения, на которое рассчитывает наш дух, изнывая в тоске и унынии.    

Тоже самое и с бессмертием, любовью, красотой, добротой, истиной, свободой... Ряд можно, конечно, продолжить, включив в него все существующие метафизические и духовные ценности. Но ничто, считающееся бессмертием, любовью и т. д. не сможет наполнить наше извечное алкание того, знаком отсутствия чего и является надежда. Надежда всегда говорит нам правду о том, что все существующее безнадежно с точки зрения истины и вечности, но именно она же и обнадеживает тем, что, по крайней мере, не все еще потеряно, что, в конце концов, мы не знаем чего-то существенного, не обладаем им. И надежда дает нам это понять. Вот почему, когда она умирает, то разверзывается абсолютное ничто.     

 

***

Надежда по своей сути абсолютно иррациональна. Когда разум не может найти ни одного основания, когда вера теряет свою уверенность и доверие, тогда лишь надежда может проявить свою силу. Вопреки обстоятельствам, вопреки аргументам, вопреки знанию, вере, интуиции, надежда не дает существованию сойти на нет, всегда давая самый последний, ничтожный и безосновный шанс. Мы надеемся, мы всегда надеемся, и в этом проявляется глубочайшая воля жизни. Надежда способна вырвать человека из круга любой неотвратимости, в которую постоянно попадают люди.

В этом духовная сила надежды, которая сильнее физических свойств мира. И. Бродский пишет: «Да будет во мгле // для тебя гореть // звездная мишура, // да будет надежда // ладони греть // у твоего костра…» Поэт, подчиняясь поэтической логике, нарушает логику обыденности: не костер греет, а надежда. Надежда разжигает свой костер, способный согревать. И действительно, часто говорят, что надежда греет, источая неведомое тепло из глубин вселенского холода.

Иррациональная сила надежны говорит нам о том, что существо человека лежит за пределами того, что он может знать и во что верить. Ибо и знание, и вера, в конечном счете, всегда «предметны». Надежда же совершенно беспредметна, это чистая радость, появляющаяся в самой гуще отчаяния. В ней говорит какая-то неведомая власть вещей, событий, явлений, которая готовит для нас всегда благой исход. И на самых вершинах надежда тоже становится знанием и уверенностью, но знанием и уверенностью восторга, который одухотворяет сущее, всегда направляя его к чему-то.

Смертельно больной, вопреки диагнозу и состоянию, жив только надеждой; влюбленный безумец, подвергший себя смертельному риску любви, также жив одной лишь надеждой; верующий, уже не доверяющий  мужским ипостасям Бога, молится Богородице: «надеющиися на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед»; поэт, которого покинуло вдохновение, с ужасом взирает на мир, надеясь лишь на чудо; люди в своем большинстве, ни о чем не думая, не заботясь, не вопрошая, существуют лишь потому, что надеются на что-то, сами этого часто даже не осознавая. 

Вполне можно было бы сказать: «надеюсь, следовательно, существую». Или так: «надеюсь и поэтому не умираю». А на самом высшем этаже восторга можно сказать и так: «надеюсь и поэтому умираю». Ибо вся надежда на смерть, и это последняя надежда. В нашем положении у нас ведь ни единой «зацепки», чтобы существовать не в качестве «разумных животных», но в качестве человеческих существ, обладающих разумом, волей, душевными чувствами. Именно они-то нам всегда и говорят, что смысла существовать для такого существа как человек нет никакого, лучше б ему и вовсе не родиться, а родившись, поскорее умереть. Чтобы там ни говорили, но «воля к жизни»  слепа, и в конечном счете всегда приходит к самоотрицанию. И лишь надежда, совершенно невозможная и необоснованная, спасает ситуацию. Только надежда дает возможность и основу существованию, только надежда дает ему смысл.

Утрата надежды поэтому приравнивается к гибели. В каком-то смысле надежда безумна, но именно ее безумие и творит чудеса, по сути воскрешая умирающий дух, заставляя восстать из пепла разрушенную жизнь. Надежда способна вырвать человека из круга любой неотвратимости, в которую постоянно попадают люди. Если жизнь продолжается, то она продолжается благодаря одной лишь надежде, чье неугасимое пламя всегда светит во мраке жизни. И мы боготворим того, кто способен дарить надежу, и проклинаем тех, кто ее отбирает.

 

***

Надежда связана с будущим, которое всегда ненадежно. Надежда беззащитна перед коварным будущим, которое опрокидывает все наши планы и мечты. И о надежде как о ребенке говорят: «лелеять надежду», показывая ее уязвимость. Но будущее всегда обрамлено надеждой, в ореоле которого оно и возможно. От будущего мы ждем только будущего: будет день и будет пища. На чем основано наше ожидание? Ни на чем, кроме надежды, которая в рутинной жизни становится привычкой и уверенностью. Хотя никаких оснований для уверенности нет. Но мы уверены, потому что даем возможность надежде сказать свое слово. И если она прекращает свою работу, то мы умираем. 

И все-таки в будущем мы ждем не только будущего как такового. Мы надеемся, что с нами произойдут определенные значимые и приятные события, ради которых мы и живем, постоянно их приближая. Мы надеемся, что они произойдут, что придает нам силу выносить настоящее. Но кроме каких-то определенных благ в будущем, мы еще надеемся, что вот-вот и наступит самое главное и заветное, самое сокровенное, ради которого вообще свершается вся наша жизнь. Ради которого мы вообще родились.

Мы почему-то связываем эту надежду с чем-то знакомым, некогда уже бывшим. Но в подлинном смысле прошедшим мы его назвать не можем, поскольку у нас нет точных воспоминаний относительно того, что это было. Как будто это было, но было не в прошлом, а было в будущем. Нарушение темпоральной последовательности не может здесь смущать, поскольку это чувство метафизического свойства, в котором времена не играют роли.

Этого события никогда не было в нашей жизни, но мы как будто его знаем, радостно и тревожно предчувствуя его наступление. Мы абсолютно не знаем, что это такое, чем вообще может быть это событие, явление, происшествие. Язык не в состоянии найти адекватное слово для этого состояния, которое может быть определено лишь как ностальгия по будущему.

 

***

Эта связанность надежды с ностальгией не случайна. Можно говорить о ностальгии надежды. Надежда и есть ностальгия, а ностальгия и есть надежда. Они проникают друг в друга, давя о себе знать в самый последний миг. На самом дне надежды говорит ностальгия, а в ностальгии заявляет себя надежда. Чем была бы надежда, если бы в ее основании ничего не было? Если бы в основании надежды было что-то осязаемое и конкретное, то это была бы просто мечта или желание. Но в основании надежды лишь одна духовная радость, которую дает максимально духовная грусть – ностальгия.

В отличии от меланхолии ностальгия продуктивна; она заставляет страдать, заставляя работать воспоминания. Меланхолия же останавливает всякую душевную работу, обнажая сущую беспросветность. Ностальгия, как и надежда свидетельствует о какой-то недостижимой полноте с той лишь разницей, что надежда направлена на будущее, а ностальгия на прошлое. Но обе они направлены на сущее как таковое, в котором (не важно – в прошлом или будущем) всегда являет себя неполнота, приносящая радость и страдание одновременно. Надежда без ностальгии – мечта, ностальгия без надежды – грусть.

И в надежде, и в ностальгии есть и радость, и страдание; это радостное страдание и страдающая радость. Страдание от того, что прошлое недостижимо, а будущее неопределенно, но радость от того, что нечто было, а значит и будет. Прошлое не только основа для грусти, а будущее для страха. И то, и другое вписаны в сущее, которого мы никогда не достигаем, но в стремлении к которому осуществляется наша жизнь. Жизнь лишь в движении к невозможному, границы которого положены надеждой и ностальгией. Но ностальгия не безнадежна, иначе это была бы меланхолия, часто становящаяся обычной депрессией.

В ностальгии проявляет себя нечто абсолютное, что делает ее важнейшей основой человека. Это наиболее глубоко раскрыл Хайдеггер, кружа вокруг философии, метафизики и человека, вернее, вокруг невозможности как-то определить эти реалии. И вот он в вихре своего завораживающего рассуждения набредает на изумительную и несравнимую ни с чем в этом роде мысль Новалиса о том, что «Философия есть, собственно, ностальгия, тяга повсюду быть дома». Он словно прозревает; по всему видно, как эта мысль вдохновила Хайдеггера. Новалис вдохновил Хайдеггера не меньше Ницше.

Раскрывая смысл слов Новалиса «тяга повсюду быть дома», Хайдеггер говорит, что «тоска этой тяги» означает, что мы повсюду не дома: всегда и в целом. «Мы существуем, и пока мы существуем, мы всегда ожидаем чего-то. Нас всегда зовет Нечто как целое. Это «в целом» есть мир». То есть, мы не в мире, и философия посредством ностальгии дает нам об этом знать.

К бытию в целом, рассуждает дальше Хайдеггер, нас тянет в нашей ностальгии. Что тянет? Конечность. Конечность как «фундаментальный способ нашего бытия». Мы конечны, и поэтому ностальгия, в недрах которой надежда. Конечность не может быть восполнена бесконечностью, как смертность бессмертием. Это означало бы закрыть человека, остановить его рост, попросту убить его, даже и бесконечностью, и бессмертием, или «вечной жизнью». Но человек открытое вопрошающее существо, и в пределе своих вопрошаний он вопрошает из ностальгии и надежды, в которых дано самое важное обетование и упование.

Здесь мы подходим к существу человека, но только подходим, не проникая в нео. Хайдеггер говорит, что философия и метафизика, которые есть ностальгия, пробуждают нас к вопросам о мире и конечности. «Метафизика влекла и влечет нас назад в темноту человеческого существа» – говорит Хайдеггер, ставя вопрос «Что такое человек?» И он отвечает на него, вернее проясняет, но, очевидно, что совсем не так, как это делал Кант: «На него мы, разумеется, тоже не получили никакого ответа. Напротив, сам человек стал для нас загадочнее. Мы снова спрашиваем: что такое человек? Переходное звено, вектор, буря, проносящееся по планете, возвращение богов или надругательство над ними? Мы этого не знаем. Но мы видели, что в этом загадочном существе происходит событие философии».

Мы можем сказать, что человек – это философствующее существо, способное к ностальгии и надежде. Ибо он конечен и одинок, но в нем есть «темнота», о которой он не знает ничего, кроме того, что она есть. И поэтому он не знает и самого себя. В действительности эта «темнота человеческого существа», о которой говорит Хайдеггер, и есть свет, суть, смысл. Ибо человек не конец, хоть и конечен, и не смерть, хоть и смертен, и не цель, ибо бесцелен. Надежда позволяет нам больше понять бесцельность, а ностальгия приблизить к целому. Целое бесцельно, а жизнь бессмысленна – вот что обнаруживается в горизонте ностальгии и надежды.

 

***

Надежда не цель, и в отличие от цели никогда не дерзает «мечтать о несбыточном». Цель реализует антропологическую программу человека как деятельного существа, как homo faber, который умрет от скуки, если не будет трудиться. Цель – главный мотив труда, который сглаживает самый тяжелый, жестокий и унизительный труд. Надежда в этом смысле абсолютно бесцельна, она скорее раскрывает человека как homo philosophicum, для которого философствование есть спасение и смысл одновременно. Надежда надеется на целое, к которому тянет ностальгия. Целое, конечно, может быть целью, но это какая-то бесцельная цель, поскольку оно никак предметно не определимо, не определимо как любая другая цель в качестве объекта желания.

Здесь речь идет только о человеке, о его предельных основаниях, которые раскрываются во взаимосвязи таких понятий и состояний как надежда, ностальгия и философия. Прояснить их так, чтобы стало понятно, что такое человек, в чем смысл его жизни, какова его сущность и цель существования, невозможно. Мы должны ограничится этим. Но и этого немало. Это беспредельные пределы, в безграничных границах которых человек всегда пребывает. Зачем? Для чего? Для кого?

       

***

Итак, надежда – это ностальгия по будущему, а ностальгия – это надежда на прошлое. Так можно было бы определить эту несоединимость и в тоже время неразделимость состояний, которыми мы оказываемся распятыми на кресте времени и пространства, будучи заложниками того, в чем мы сущностно невиновны. 

Надежда – потому что безнадежно, надежда – потому что бессмысленно, надежда – потому что надеяться больше не на что. Надежда, выявляя фундаментальную нужду, выступает знаком того, что еще ничего не ясно, не определено, не решено.

Сизиф поэтому и продолжает свой труд, поскольку его надежда не умирает. А не умирает она потому, что в ней живет ностальгия.

X
Загрузка