Комментарий | 0

Звездный час романа (продолжение)

 

 

IV. Искусство романа

В 70-е годы теперь уже прошлого века западная литературная критика вдруг провозгласила: "Роман умер". Отголоски бушевавшей в литературном стакане воды нешуточной бури докатились до СССР и откликнулись куда более нешуточной, чем в породивших ее странах, полемикой, где все в один голос (это такая у нас была полемика: все яростно хрипели и поливали друг другу грязью кто кого шибче, отстаивая одно и то же) вопили: "Жив, жив роман!"
 
Литературная общественность все еще озабочена судьбой романа, хотя полемический запал приутих, толковых заметок стало побольше, а разброс мнений не укладывается ни в какие классические распределения. Сама же полемика в пору обнищания духовных запросов (следствие ли это обнищания материального или наоборот, еще предстоит выяснить) едва ли колышет читательские, а тем более писательские массы, будучи отпихнутой с магистральной линии литературных разборок и став достоянием маргинально-культурных слоев населения.
 
Тем не менее, любопытно порассуждать на тему, стоит ли писать романы и насколько они будут востребованы все истончающейся читательской массой. Тем более, что в провинции писатели, вопреки всем объявленным тенденциям, все строчат и строчат романы, и некоторые из них даже издаются. А по-дружески предупредить: "Роман-то умер" и некому совсем.
 
В редкие моменты, отходя от одуряющего верчения в полосе повседневности, вдруг вглядываешься в окружающий нас мир и не можешь не поражаться. Удивителен мир природы, особенно когда отъедешь подальше от городских помоек. Удивителен мир окружающих нас вещей -- опредмеченная история цивилизации (это не я, это Карл Маркс сказал). И не менее удивителен, хотя мало кто этому удивляется, мир придуманных человеком (наблюдения классиков над этим животным заставляют усомниться в этом в пользу вмешательства божественного разума) форм своей умственной деятельности. Роман среди же среди них – одна из самых удивительных.
 
Следует присмотреться к умирающему жанру поближе (если, конечно, всерьез воспринимать приведенное пророчество), и, пока он еще не выброшен на свалку истории, воздать ему должное. Роман, прежде всего, позволяет связать воедино опыт отдельного человека – в данном случае писателя – с опытом человечества – в данном случае с историей. Личный опыт – великая сокровищница знаний и пониманий, из-за несовершенства аппарата, называемого человеком, чаще всего бесследно исчезающая вместе с его носителем в пучине времени – через представленные картины из мира бессвязных личных воспоминаний формируются в объекты, говоря философским языком, чувственного представления, которые легко вызываются в любой момент обыкновенным чтением. И наоборот, груда исторического хлама, осмысленная личным опытом, становится непосредственно переживаемым ощущением (кто отважится брякнуть, что это не чудо, – человек, напрочь лишенный совести).
 
Вот перед читателем "Адмиральского часа" развертываются вокзальные сцены
 
"[Он помнил запах вокзала] ...запах нищеты и кочевой неустроенности, человеческого пота, несвежей одежды и несвежей еды, помнил потертые чемоданы, узлы, мешки, деревянные скамейки, на которых, полулежа, притулившись к боковине и сидя, спали люди; впрочем, спали и на полу, под теми же скамейками, в темных углах..."
 
Любинский проспект.
Омск,осень 1919г.
 
Ясно, что без личного послевоенного опыта (а кто оного не имеет, мог бы с лихвой насладиться подобными сценами на поездах южного направления в наши дни) писателя эта вокзальная декорация не предстала бы так зримо и где-то даже с запашком.
 
А разве смог бы писатель изобразить захлестнувший омские улицы базар, не спотыкайся мы еще недавно о ларьки и лотки вытащивших на продажу, все что вытаскивалось и утаскивалось, на ставших немилыми нашему сердцу улицах родных городов?
 
"Базар кипел. Не торговали здесь только воздухом. Впрочем, товары шли больше на обмен, чем на деньги [какие-то исторические отличия все же должны быть]. Морщинистый старый казах в овчинной шубе и в малахае предлагал рыжие лисьи шкуры. Длинноносая аристократического вида старуха трясла тончайшим бельем. Одноногий инвалид торговал колодами самодельных карт...
А эквивалентом всему, включая роскошь и диковины, были простейшие, но насущные хлеб и соль, масло и мясо, сахар, спички, табак.
И все на этом клочке земли говорило, кричало, ругалось, било по рукам. И сквозь шум прокрадывались грустные, сентиментальные звуки вальса [на этом месте мы оборвали цитату, считая совершенно излишним следовавшее за тем объяснение писателя, откуда эти звуки изливались]".
 
Для автора статьи таким сентиментальным сопровождением торговых уличных точек казались потухшие глаза продавцов, большей частью женщин, ненавидящих торговлю, но исторгнутых бестолковостью нашей жизни из нормального человеческой жизни (конечно, торговля тоже нормальное состояние здорового человеческого общества, речь идет о ее нашем отечественном варианте в нищих и лихих 90-х).
 
Заметим, что сентиментальный мотив, залетевший невесть откуда в сутолоку жизненной ярмарки тщеславия, -- один из распространненейших в мировой литературе (да все многообразие жанровых сцен строится на не таком уж большом количестве мотивов). Мастерство писателя – воткнуть его в нужный момент в нужном месте. Грустные звуки вальса как бы маркируют обыденность общечеловеческим клеймом. "Тогда и там" становится "всегда и везде".
 
Думается, опыт участника войны одолжил писателю и батальную зримость боевых сцен и точность в описании чувств персонажей, точность, вмиг улавливаемую читателем даже совершенно незнакомого с войной:
 
"Белые сопротивлялись отчаянно. Лязгом металла, кряхтением, стонами, страшными выкриками наполнились окопы и траншеи. Командовать таким боем невозможно -- это Константин знал по опыту. Однако захваченный общей лихорадкой сражения, он что-то кричал, в кого-то стрелял из нагана".
 
И наоборот, когда автор "Адмиральского часа" идет не от собственного, пытается выписать роман из головы или, что еще хуже из исторических документов, он превращает повествование в каталог фактов. А сама действительность вдруг начинает видеться через призму придуманных историками категорий и причинно-следственных связей. Когда за дело берется историк, который генерализирует факты в тенденции, исходя из фактов и собственных мозговых приспособлений, а не из руководящих указаний исторических документов, эти тенденции здорово помогают не потерять смысл в путанице исторических перекрестков. Но ведь люди живут чувствами и мыслями, а не категориями и тенденциями.
 
Можно, понятно, задаться вопросом, а каким это таким образом писатель, в графе "год рождения" которого проставлена цифра "1918", может использовать собственных опыт, рассказывая о событиях, протекавших, когда он еще лежат в пеленках (вопрос, отсылающий к более общему: как вообще возможны подпорки собственного опыта для исторического писателя). Ответ, наверное, будет состоять в том, что в человеческой психологии, в человеческих взаимоотношениях всегда присутствуют некоторые константы, переходящие по чаще инстинктивному, реже осознанному наследству от поколения к поколению. Разные обстоятельства, как и разные исторические эпохи лишь по-разному складывают кубики в калейдоскоп событий, отчего многообразие картин внушает нам ложную мысль об изменчивости и неповторимости истории. Более же внимательный взгляд позволяет уловить все происходящее и происходившее как вечно повторяющийся круговорот образов и ситуаций.
 
Не вдаваясь совсем уж в непристойную мистику, не вовсе уж за чушь нужно считать рассуждения философов о некоем историческом опыте, который якобы каждый из нас таскает с собой в сознании. Чтобы уж совсем не зафилософствоваться, лучше оставить эту тему, но мне кажется невозможным написать что-либо путное из материала, не оплодотворенного собственным опытом. Если эта близость не проявляется на сетчатке, когда мы наводим фокус на дела давно минувших дней, то либо наши читательские запросы не созрели для исторического романа, либо автор не созрел для его написания. Насколько колчаковская эпоха созрела для этого, мы пытались выяснить в прошлой главе: нам так кажется, она уже давно перезрела.
 
Движемся дальше по обсуждению романа.
 
Роман позволяет высветить прожектором творческой фантазии человеческую личность, сократить наши плутания в темных закоулках ее души и сделать наш опыт в таком запутанном вопросе как 'какими бывают люди' прочнее и разнообразнее. Ведь, проходят годы, прежде чем мы узнаем тех, с кем работаем или даже живем рядом, да и то лишь через коллизии внештатных ситуаций. А большинство тех, с кем мы ежедневно здороваемся и даже обмениваемся глубокомысленными наблюдениями над погодой типа "Вот и весна пришла...", так и остаются для нас нераспознанными объектами. Да и кто, кроме писателей, ловит те детали в мутной воде повседневности, которые вдруг высветляют ее? (Правда, учимся мы через литературу приобретенным знаниям не очень, скорее наслаждаемся тем, как она подтверждает собственными потерями нами приобретенный жизненный опыт).
 
А биографии отмеченных вниманием истории деятелей? Знакомимся ли мы с ними, узнаем ли мы их в нагромождении фактов и событий, в путанице абстракций и обобщений, в ослепляющем свете панегириков и восхвалений? Чувствуем ли мы их так, как чувствуем тех, с кем судьба заставила сталкиваться лицом к лицу? Я уже не говорю о литературоведческих работах, где биография писателя движется от постановки и решения одной проблемы к постановке и решению другой, словно писатели, начитавшись наукообразной критической галиматьи только и озабочены тем, чтобы загонять шары в лузу исследователей их творчества. Словно можно понять писателя через разложение его по классификационным составляющим: литературное направление (о котором он не имел понятия, когда писал), стиль (который обнаружили, когда перерыли все бумаги того, кто при жизни на порог свой не пускал никаких критиков или которые при жизни разговаривали с ним не иначе, чем через губу), влияния, которые он испытывал, школы, к которым он принадлежал и так далее.
 
Но даже добросовестное жизнеописание только фиксирует события, которые проходят через душу и сердца биографирумого, пока он жив. Можно сколько угодно читать об омском поэте Сорокине, листать библиографию его работ, изучать биографический календарь между двумя датами, выгравированными на могильном камне, а можно дать его во весь рост одной сценой, как это сделал автор "Адмиральского часа", сценой, на мой взгляд одной из лучшей в романе.
 
Сцена изображает творческий вечер поэта, на который нас притаскивает убегающий от филеров, большевистский эмиссар.
 
"Вопросы [присутствующих] сыпались со всех концов зала", высвечивая колоритнейшую фигуру омского гения:
 
"-- Господин Сорокин, правда ли, что... вы опубликовали некролог о собственной смерти?
...[Правда], сейчас многие мертвые выдают себя за живых. Он решил сделать наоборот...
-- Верно ли, что вы выдвинули себя на Нобелевскую премию?..
 
А как быть, если этого не сделали другие. Разослал свои произведения королям, императорам, главам правительств, прося поддержки. [Но, кроме короля Сиама, никто не ответил].
-- Невоспитанность. Впрочем, если бы это было единственным недостатком правителей...
-- Ходят слухи, что вы выпускаете свои собственные денежные знаки...
-- У нас все их выпускают. Царь Николай выпускал. Адвокат Керенский выпускал. Адмирал Колчак выпускает".
 
Форма вопроса ответа -- явно постановочная, без чего нагромождение деталей, даже самих по себе живописных и запоминающихся быстро наскучивает. Но театр -- это не только чередование реплик, это смена ситуаций, их контраст. И вот на сцену выходит воевода Киселев. Человек играющий решительную и смелую роль:
 
"в Новониколаевске на вокзале... углядел чеха, который стоял в неположенном... Не задумываясь, сабельным ударом рассек его от бедра до бедра".
 
При этом,
 
"не упускает случая демонстрировать собачью преданность адмиралу".
 
Уверен, что может безнаказанно гавкать на любого, раз прикрывает свое холуйство маской проправительственного политика.
 
Воевода с ходу бросается в бой:
 
"-- Запрещаю вам касаться особы его высокопревосходительства, Верховного Правителя и Верховного Главнокомандующего...
[В ответ] раздался бесстрастный голос Сорокина:
-- Господин офицер! Сколько помнится, я не нанимал вас в антрепренеры.
Не привыкший к возражениям, а тем более к насмешкам, воевода схватился за шашку:
-- Разговор продолжим не здесь. Вы арестованы.
...Даже самым яростным оппонентам писателя сделалось не по себе... Неизменным оставался лишь Антон Сорокин. Он... [достал из кармана какую-то бумажку и прочитал]:
-- Дано сие А. С. Сорокину в том, что он, как писатель... стоит под особой охраной японской миссии'.
Воевода обескуражено молчал...
-- Японцы – это тебе не чехи. С ними шутки плохи, -- [прошептал кто-то]".
 
Писатель выхвачен и помещен перед читателем в куске кипящей вокруг и в нем жизни, давая читателю возможность поразмыслить в самых разных направлениях. После этого, в какие бы исследования не забрел взгляд читателя, за сухим набором цифр, фактов и литературных доцентских приколов за лейблом "Антон Сорокин" встанет непременно эта сцена.
 
Разумеется, эта форма должна быть наполнена содержательной составляющей, чтобы театр не превратился в фарс: игру ради игры, когда актеры сами не верят в текст, который играют.
 
Конечно, запоминающийся образ человека может дать любое художественное произведение, но только погруженный в неторопливое течение романа герой обретает полноту жизненной достоверности.
 
Кому-то в приведенной нами сцене покажутся интересными образы писателя и проправительственного воеводы, кого-то увлечет сама постановка сцены, кого-то кольнет вдруг так зримо вставшая перед глазами обстановка распродажи России. Сквозь историю словно проглядывает современное, а недавняя современность помогает увидеть и воспринять историю. Какая иная форма, кроме романной, способна так емко и многопланово донести это до читателя? Обстоятельства предшествующего и последующего течения сюжета незримо присутствуют в каждой отдельной сцене, чего невозможно добиться в рассказе или литературном портрете, как бы ярко он не был написан.
 
Нужно пройтись по омским улицам с заклеенными объявлениями заборами, ощутить зыбкость жизни в колчаковской столице, где правит "вроде правительство", где хлипкий интеллигентик со знанием 4 европейских языков пускает себе пулю в лоб прямо на бирже труда, где богачей хватают среди бела дня на центральной улице рэкетиры, где японский офицер развлекается дракой голодных ребятишек, которым он подбрасывает куски хлеба... нужно побывать в шкуре убегающего красного комиссара, чтобы понять атмосферу вечера, куда его занесли перипетии погони.
 
"Странное состояние пришло к [этому комиссару]. Выпадает глубокой осенью не по времени жаркий день. По-летнему синее небо, не просто греет -- печет солнце. И на какие-то минуты забываешь, что сейчас не лето. Но листва шуршит под ногами, в глаза бросаются желтизна и прозрачность деревьев. И осязаемо живешь как бы в двух измерениях".
 
Относительно короткое романное пространство замечательно приспособлено для показа целой человеческой жизни. Достаточно двух точек на оси романного времени, чтобы провести через них линию судьбы.
 
Вот белый контрразведчик, выполняющий шпионское задание в Красной армии знакомится с одним из штабистов.
 
"Помначштаба полка показал свои стихи. Человек он был малограмотный, происходил из семьи путевого обходчика...
Стихи у него оказались не в ладах с русским языком, беспомощные, смешные. 'Пролетарии-бегундарии, шагом марш, в бою с буржуями входите в раж. Эй пролетарий, советский плебей, бей Колчака и Деникина бей!'
-- Ну плебей -- это еще туда-сюда, а что такое 'бегундарии'?..
-- Как это ты недотумкал, а еще образованный мужик?! Для рифмы 'бегундарии', для чего же еще?"
 
Таким же беспомощным оказался помначштаба и в планировании военной операции.
 
"-- Хороши бы мы были, если бы послушались штабистов с их гениальной диспозицией! Где этот знаменитый рифмоплет?..
[А знаменитый рифмоплет] был ранен в грудь навылет... Он тяжело и прерывисто дышал, беспокойно водил потускневшими глазами:
-- Комиссар! [предсмертно хрипел он] Жене моей отпиши... что я в бою лег... Отпиши, чтоб сыны знали... И еще отпиши... пусть жена худое не помнит. Бедно мы жили... Не добытчик я... был..."
 
В этих двух эпизодах уложилось все, чем жил и дышал человек.
 
Роман позволяет слить в едином повествовательном режиме без напряга для читательских мозгов разнородные элементы и материалы из самых несопоставимых областей. Невозможно представить, как, где, в каком труде могли бы соединиться столь разные темы как биография политического деятеля, белый тыл и социология партизанского движения, экскурсы в историю сибирской литературы и многое другое. Логическая структура современного логического исследования не выдержала бы сплетения столь разнородных моментов.
 
О том, что специалист подобен флюсу, кто только не отшутился по полной программе, а им все неймется. Современная наука даже еще более специализировалась, чем осмеянные классиками за раздирание единого мира на специфические лоскуты, предшественники нынешних доцентов и профессоров. История в этом плане не исключение. Историки так основательно поделили между собой хронологическую таблицу и географическую карту, что даже профессора (а их теперь только по истории и только по Алтаю насчитывается десяток), которые по определению должны знать все, не знают ничего, за пределами написанных ими монографий. Поиск причин этого явления не входит в задачу этой статьи (хотя очевидна победа в научных кругах воинствующей посредственности), мы только констатируем факт. Автора данной статьи, например, не перестает удивлять, что специалистам по истории Алтая начала 20 века неизвестны ни Гуркин, ни Сорокин, ни Обручев (последний именно на алтайском материале сформулировал свои главные выводы). Они отсылают любопытного к специалистам по искусству, литературе, геологии, которые в свою очередь, прошерстив до оснований биографии соответствующих персон, выказывают полную девственность в истории.
 
Роман на сегодня является единственным прибежищем, где можно приобщиться к истории в ее полном, а не сляпанном из лоскутных сведений, добытых специалистами, виде. (Мы не берем в расчет журналистику, где тоже судят обо всем, мы говорим о серьезном знании). И если исторический роман исчезнет, восполнить его пока не в состоянии ни один из культурных институтов.
 
Речь идет, понятно, о современной истории. Для классиков жанра – Геродота, Шиллера, нашего Пушкина (если бы предательская пуля не сразила его в самой начале его исторической стези, которое уже давало представление о ее характере) -- история как раз и состояла в соединении событий, а не в выстраивании категорий и схем, отвлеченных от живой пульсации исторического материала в сухие абстракции понятные еще меньше, чем иностранный язык. Впрочем, нам кажется, что история в ее первозданном и подлинном виде, а не подпорченная профессорской братией, еще возвратится, отодвинув роман на исторические сюжеты в развлекательную область.
 
Но роман – это не только живая история, суррогатом которой являются работы специалистов. Роман более, чем что либо, напоминает саму жизнь. Роман – это имитация жизни, но это и больше, чем жизнь, если последнюю понимать в ее бытовом варианте. В бытовухе мы непременные участники, даже если этого не желаем, мы оглушены ее движением, барахтаемся в ее сбивающем с правильного ритма течении, и это мешает нам видеть и наблюдать.
 
В романе же нам дарована возможность созерцать, мы можем не только следить, но и прослеживать нить быстротекущей человеческой жизни до конца, не упуская при этом ее самых мелких подробностей.
 
Еще один момент. Искусство романа не только поднялось на недосягаемую для других жанров высоту, но и сильно распространилось географически. Романы теперь пишут все и везде. Хороший романист – это уже давно не фрукт оранжерейных столичных литературных салонов, а более грубый и повседневный овощ самой отдаленной культурной глубинки. Возьмем хотя бы наш Алтай. Разве не доказывает пример "Адмиральского часа", как превосходно освоена у нас поэтика этого всегда такого сложного жанра?
 
Что отличает хорошего романиста от писателя, не владеющего этим жанром, – это способность выстраивать разные планы и соединять их в приятную, без грубых швов картину. Ибо невозможно, в отличие от романа или стихотворения, написать захватывающее романное действие в одном ключе: сатирическом, лирическом или героическом. Но только тонкая смена разных настроений дает читателю отдых при переходе от одной картины и сцены к другой, вызывая новые и разнообразные впечатления.
 
В этом смысле прекрасно чередует разные планы: крупный, когда в поле читательского зрения оказываются глобальные события, столкновения классов и государств (отлично показан неравный брак по расчету колчаковского режима с японскими и западными друзьями); и ближний, с самыми что ни на есть повседневными заботами таежных крестьян, исторические горизонты которых не поднимаются выше давней торговли из-за коровы. Такой занозой эта корова засела в их памяти, что даже близкая расправа в колчаковском застенке не остудила некогда горячий спор из-за цены и достоинств мычащего товара.
 
Сцены батальные сменяются жанровыми (и те и другие написаны мастерски), лирическая струя (очень невыразительная) перебивается драматической, а тонкая политика заканчивается на тюремных нарах. Напряженное действие, когда один эпизод дышит в затылок другому и требует уступить ему место (как в сценах погони) соседствует с долгими тягучими внутренними монологами, заблудившегося между двух лагерей офицера.
 
Другое важное для романиста качество – дар рассказчика. Что это такое, никто не в состоянии объяснить, но каждый видит: есть оно у писателя или его нет. Один рассказывает длительно и обстоятельно, и ты с удовольствием требуешь продолжения, еще и еще. Другой коротко и энергично, и ты с замиранием торопишь его с рассказом. А иной нуден, когда он пишет длинно, и куц, когда коротко.
 
Марк Юдалевич – прекрасный рассказчик. Разве что несколько болтливый и буквально сыпет на читателя информацию из рога изобилия своей памяти. Прокручивая перед читателем картинки из партизанского движения в Сибири, он не может удержаться, чтобы не отвлечься рассказом об удивительной судьбе венгерского коммуниста Матэ Залки. Запихивая владельца гостиницы в бандитский авто, писатель заставляет его чуть ли не из кабины выкрикивать прохожим, что сибирского писателя Новоселова одобрил сам Горький.
 
Не обходится и без курьезов. В Новороссийске белый офицер вдруг спрашивает у своей девушки: "А где у вас здесь знаменитый Новороссийский университете?" Думается, человек интеллигентный, каким изображается этот офицер, сидевший при царе за пропаганду толстовства, то есть, по меньшей мере, человек начитанный, просто бы рассмеялся, задай ему этот вопрос человек статусом повыше кучера. А тому он бы ответил: "Поезжай берегом моря, как доедешь до Одессы, там и спросишь!"
 
Однако болтливость автора "Адмиральского часа" -- это его стиль рассказчика. Она не вредит роману, ибо органически присуща его физиономии (разумеется, рассказчика, а не конкретного человека). Читателя все эти факты и вставные эпизоды большей частью развлекают, а не утомляют. Другими словами, болтливость автора артистична.
 
Артистичность сказывается и в театральности большинства сцен, о чем мы уже писали достаточно. Словом роман, алтайский, сибирский, а может, и русский, празднует в "Адмиральском часе" свой успех.
 
И на этом, нарисованном нами розовом фоне, холодным душем становится осознание факта, что спрос на романное творчество падает. Говорят, что падает спрос на литературу вообще. При этом, мне кажется, путают разные вещи: спрос на книжном рынке, непропорционально раздутый в советские времена из-за книжного дефицита и сейчас резко сузившийся под напором кошелькового голода, и читательские запросы.
 
Не доверяя социологическим опросам, автор данной статьи, ссылаясь исключительно на свой опыт, берется утверждать, что читают сейчас ничуть не меньше, чем в застойные годы его молодости. По меньшей мере, пресловутые нехватка времени, бешеный темп современной жизни, подрывная работа телевидения, которое все более активно теснит Интернет, хотя и вносят свою лепту в травлю читающего человека, но не ниспровергают книжного идола.
 
Важнее, как нам представляется, другой момент, который ревнители чтения стараются не замечать, и поскольку в этой когорте воюют писатели и литературные критики, то и затушевывать своим скулежом о нехорошем якобы читателе истинную причину своего невнимания у публики.
 
Роман – настоящий роман, пусть даже не великий, -- это всегда замкнутый в себе мир, который втягивает читателя в свой водоворот, заставляя его следить за перипетиями сюжета, вникать в мотивы поведения героев, незаметно подчиняясь при этом мироощущению и даже языку писателя. Не знаю, сколько людей читало "Войну и мир". По крайней мере, намного меньше, чем то декларируется в их культурной самоаттестации. Но может ли кто-либо из читавших, положа руку на сердце, что он чуть ли не с первых страниц понял гениальность, разворачивающейся перед ним эпопеи.
 
Что касается автора данных строк, то он мог бы поклясться на Библии, если бы был человеком верующим, что смысл романа стал доходить до него со второго, зрелого по возрасту причем, чтения, когда он не уже не протискивался сквозь сумбур сцен и лес персонажей, как то представлялось с первого раза, а продвигался по четкой сюжетной колее и установленным рамкам характеристик действующих лиц. И это при том, что никто на русскоязычных пространствах бывшего СССР не начинает читать роман с абсолютного нуля. Кто такие Болконский, Безухов и Наташа, и что именно за их судьбой нужно следить, каждый знает задолго до того, как перевернув титульную страницу I тома, выйдет на оборот титула. Для того, кто вздумал бы сомневаться в приведенных соображениях, я бы порекомендовал познакомиться с критическим отзывами на роман сразу по его выходе. Критические умы, и отнюдь не хилые, и даже лично знавшие литературствующего графа, то хвалили его за верное изображение карьериста Друбецкого, то ругали за неправильное изображение русского мужика, сводя всю суть романа к поучениям Платона Каратаева.
 
Конечно, "Война и мир" – роман исключительный, но и любой другой роман, даже приключенческий, удостоверяет свое качество и отсортировывает себя в великие или посредственные, как правило, только последними своими строками. А теперь вопрос к стонущим ревнителям литературы: где найти сегодня читателя -- профессиональные объединения которого не принуждают к тому, -- который взял бы на себя труд погрузиться в мир романа, особенно если на обложке не выгравировано великое, или хотя бы модное имя? И который не бросит чтения на первой же непонятной, не понравившейся, а то и просто не удовлетворившей настроению странице?
 
(Разумеется, если это не детектив или фэнтази, которые проглатываешь в один присест, подгоняемый лихо закрученным сюжетом, чтобы достигнув желанного конца не воскликнуть: "Какая дрянь! И на что я убиваю свое время?" Что не мешает однако схватить очередную подобную же гадость и не погрузиться в ее мутные страницы, откладывая более важные и интересные дела?)
 
Если своеобразный язык, меткость суждений, загадочная понятность характеров так нагружают тебя (вроде как при чтении толстовского романа), что через несколько страниц ты уже с распухшей головой не в силах продолжать чтение, восклицая, хотя и не без удовлетворения: "На сегодня хватит!"?
 
Те, кто читал книги нашего золотого фонда впервые, купались совершенно в отличных от нашего волнах времени. Тогда читатель ловил каждое слово из печатных уст писателя, с готовностью отдавал свое время и досуг, которые отнюдь не были отпущены им в больших размерах, чем нам, на погружение в вымышленный мир. Ибо в романах он искал ответа на жгучие проблемы свой персональной судьбы? Почему искал тогда и почему не ищет теперь? Не знаю, но факт констатирую.
 
В совсем недавние застойные времена ситуация располагала рядового читателя к роману. Была жгучая потребность заглянуть за кулисы великих событий, современником и участником которых довелось испытать каждой нашей семье, но на которые официальная пропаганда наводила нестерпимо противный глянец, толкая читателя как к источнику правды к многостраничным опусам. Историю обсуждали не по учебникам, а по романам. Или писатели завлекали читательские жертвы изображением непарадной стороны явлений, тем бытом, который как-то не существовал в сводках о трудовых победах советского человека.
 
Еще были любители из тех, кого недостаточно гоняли на занятиях по марксизму-ленинизму, которые силились через романы найти щелку для проникновения в миры других идей. Ведь советский человек в идеологическом плане был морковкой: сверху красным, а внутри черт знает каким. Иначе откуда бы такой наплыв мистиков, дзэн-буддистов и православных в наше время? Словом, роман заменял нам все: и историю, и философию, и газеты. Сейчас же есть и история, и философия, для тех, кто любит пораскинуть мозгами над загадками бытия, и СМИ, для тех, кому еще окончательно не опротивела чернуха современности (некий политический недобор нынешнего телевидения – явление временное). И к какому читателю в таких условиях апеллировать романисту? Причем важно подчеркнуть, отхлынувший от романа читатель – это отнюдь не потребитель литературного чтива. Это во многом – вполне серьезный добропорядочный читатель. И если ему не интересен роман, то проблему нужно искать не в читателе, а в романе как таковом.
 
Немалый урон нанес романному творчеству – что есть, увы! то есть – своим "Войной и миром" Лев Николаевич Толстой. Он до невероятных пределов расширил границы романа, и теперь каждый уважающий себя за серьезного писателя автор замахивается на эпопею. Строит несколько планов, завязывает множество сложных узлов, выпускает на арену множество персонажей. А потом, оказывается, не в состоянии со всем этим справиться. Планы налезают один на другой, загромождая ясность перспективы, сюжетные нити резко обрываются на середине, либо надоедают своей физиономией читателю, без конца повторяя несколько фраз, которым их научил автор, либо бестолково мечутся по сцене без каких-либо веских причин обременяя своим присутствием романное пространство.
 
Козьма Прутков вполне мог бы по этому поводу запустить афоризм: "Не подражай неподражаемому". "Война и мир" – это национальная эпопея, которая подобно гомеровским поэмам, случается не чаще одного раза в истории своего народа. Как бы писатель не был талантлив, ему нужно преклонить свои амбиции перед жестокой литературной очевидностью: эпическое место в русской истории раз и навсегда занято романом Льва Толстого. На долю прочих остается счастливая возможность разрабатывать отдельные сюжеты, образцы, идеи толстовского огрома, разрабатывать по начертанному писателем плану, либо в противовес ему.
 
Ибо то, что скрепляет "Войну и мир", – философия русского народа, счастливо найденная одним человеком. Эту философию пытались ампутировать от художественных достижений эпопеи, представить как нечто отдельное существующее и независимое от основного действия. (Благодаря этому, правда, выходило некоторое послабление школьному люду, ибо избавляло его от обязательности чтения постэпилоговых страниц).
 
Наиболее смелые, подравнивая толстовскую философию к суррогату марксисткой в духе примата партийности и народности во всем, что проходило по отделу культуры, сводили ее к формуле: "Судьба человека – судьба народная". Но толстовская философия, которая не просто скрепляет, а вырастает из художественного тела великого романа, существует и еще ждет своего истолкования для масс профессорско-преподавательского состава.
 
Какую философию взамен толстовской, может предложить иной русский писатель? Философию гражданской войны как народного бедствия? Но это никакая не философия, это благое пожелание, как мы пытались показать ранее. Это может быть воплем израненной дыши, вполне годным для неплохого стихотворения, ну небольшой – страниц этак в 40 повестушки – но на роман по объему с "Адмиральский час" ее не хватит, и не хватило. Не говоря уже о том, что только великие события выявляют народный дух, гражданские же войны или современное ни то ни се, его разрушают.
 
"Адмиральский час", как нам кажется, также не избежал искуса записаться по разряду эпопей, а этот жанр еще более отвращает читателя от чтения романов. Конечно, на титульном листе не стоит предупредительной записи: "Осторожно! Эпопея". Но если Колчак, а только на наживку этого имени и можно поймать доверчивого читателя, появляется с 5-ой главы, чтобы, немного покрасовавшись перед читателем, снова исчезнуть до 10 главы, оставив промежутки между выходами для сцен любовных, батальных, жанровых, для диалогов и внутренних монологов, то даже до мало искушенного в диспутах о жанровых особенностях читателя доходит, какой фрукт его хотят заставить кушать.
 
Но неужели роман, если он не посягает на эпические достоинства, так уж и кроится по мерке современного читателя? Скажем, роман биографический, детективный или любовный? О других разновидностях мы умолчим, ограничившись перечисленными типами, потому что именно свойственные им коллизии видны в "Адмиральском часе" и именно романом подобного типа он мог бы стать, не будь для автора образцом, не столько явственным, сколько управляющим скольжением пера по бумаге из каких-то бессознательных для русского писателя глубин, "Война и мир".
 
Биографический роман выходит в рассматриваемом списке на первое место. Ибо если авторская брандмарка и не способна уцепить внимание потенциального читателя-покупателя, то адмиральской физиономии на обложке книги вполне достаточно для того, чтобы первый позыв полистать эту книгу перешел в устойчивое желание ее купить, когда обнаружится, что текст и обложка сходятся на одной и той же исторической фигуре.
 
В этом смысле выбор темы Юдалевичем попадает в самую точку. К Колчаку, как к трагической фигуре русской истории, и особенно благодаря сибирскому оттенку, уже достаточно приковано внимание публики, но аппетит скорее раздразнен, чем удовлетворен. С другой стороны, заявив себя в подобной теме, автор неминуемо вступает в полосу риска: масштаб изображаемой фигуры должен найти эквивалент в его писательских возможностях.
 
Удалось ли справится с Колчаком автору "Адмиральского часа"? Так сразу и не ответишь. Образ белогвардейского лидера производит двойственное впечатление. Уже первый выход адмирала на сцену действия дается эффективно и запоминается. В "городе ниже всякой репутации", которому на короткое историческое время отпущено побывать столицей, живущей по законам империи России, прямо у самого входа в центральную омскую гостиницу на адмиральских глазах бандиты тащат в машину богато одетого человека (как чуть позже выяснилось, как раз хозяина этой гостиницы). Решительность и энергичность боевого моряка сразу превращают его из невольного свидетеля сцены в ее деятельного участника. Пара слов и жест моментально обращают грабителей из львов в шакалов.
 
Тут же мы отмечаем цепкость адмиральского взгляда. Когда дюжий молодец и как раз служащий этой самой гостиницы проворно появился, как из-под земли, из ее вестибюля и услужливо схватил чемоданы у приезжих, он тут же нарвался на недоумевающую ремарку адмирала.
 
"Интересно, где же он был, когда хозяина толкали в машину, -- сразу подумал Колчак, -- и почему не на фронте?"
 
К сожалению, этой сцене предшествовала длинная биографическая справка из жизни адмирала, не говоря уже о том, что до этого момента романное действие уже проделало немалый кусок своего пути. Еще более эффект был смазан совершенно ненужным для в данном пункте для читателя знанием, что перед ним Колчак, ибо заранее заявленная положительность героя, уже предполагала его какую-то реакцию на рэкет и именно проявляющую его во всем блеске и величии. В таких ситуациях главный герой должен появляться непременно инкогнито и тут же сбрасывать маску, не давая читателю времени на размышления, а только на восторженный выдох – о! Прием из арсенала отработанных до нюансов мировой литературой, но действующий безотказно, как пистолетный выстрел, на читателя, при условии правильного использования.
 
Немало в "Адмиральском часе" превосходных сцен, выпукло обрисовывающих неординарную фигуру верховного (почему-то в романе это слово удостоено заглавной буквы) правителя России.
 
Вот одна из таких сцен, где Колчак предстает как опытный и умеющий отдавать распоряжения и добиваться их исполнения, полководец
 
"[Колчак] попросил вставить общий пункт, требующий от начальников соединений энергии и решительности... ударов по важнейшим направлениям силами, собранными в кулак, всемерного содействия друг другу.
 
Лебедев позволил себе возразить против общего пункта, осторожно заметив, что эти положения есть в любом уставе и, может быть, нет смысла напоминать о них... людям в генеральских погонах...
 
-- Благодарю вас за ценные разъяснения. Но еще недавно наши доблестные полководцы потеряли Оренбург и Уральск. Смею думать, отступление объяснялось именно распылением сил и отсутствием взаимодействия. Так что приходится иногда напоминать азбучные истины".
 
 
Вообще, глава, в которой автор протоколирует один из рабочих дней Колчака, написана очень сильно. Я бы не побоялся назвать ее ключевой в изображении адмирала. В каждой черточке, каждом штрихе читатель может видеть человека волевого, привыкшего к дисциплине, порядку и четкости и умеющего их требовать от других.
 
"И хотя особняк... не напоминал военный корабль... тем не менее обход его напоминал адмиралу обход флагманского судна. Он так же как на корабле трогал надраенные ручки дверей, проводил белой перчаткой по стенам, следил, чтобы не было ни пылинки на подсвечниках и каминных часах".
 
А вот когда адмирал выходит за пределы военной сферы и пытается решать гражданские проблемы, хочет автор романа или нет, но от его героя на версту разит казармой. Вот он принимает министра труда Шумиловского:
 
"Колчака, привыкшего к емкой и краткой речи военных, раздражали округлые фразы. Так и хотелось одернуть посетителя: 'Вы не в классе, милостивый государь. Извольте изъяснятся короче и дельнее'".
 
А когда Шумиловский пытается заговорить о нормальной работе министерства, которое
"в полном составе ютится в бывших торговых рядах",
адмирал мгновенно закипает
"-- ...вы, очевидно, с кем-то меня путаете. Я не распоряжаюсь помещениями для министерств и ведомств. У меня другие заботы".
 
Телевидение настолько приблизило к нам лица политиков, что они чуть ли не входят в круг наших знакомых. Что печальнее, при этом мы не замечаем на этих лицах печати особого ума, выпирающего из тех пределов, в которых проявляются способности среднего человека. Может, так оно и есть. И нам кажется, что так управлять государством, как оно представляется необходимым с экранов телевизоров, может и та самая пресловутая кухарка. Все же проблемы государственного уровня заставляют даже людей заурядных мыслить и действовать совсем иначе, чем то диктуется нашим повседневным житейским опытом.
 
Юдалевич счастливо избег профанации высшей государственной деятельности. Мы почти физически ощущаем лежащее на адмирале бремя власти. Вот он разговаривает с начальником контрразведки о зверствах казаков по отношению к мирному населению, заметим в скобках, своим согражданам, творимых с сознанием своей полнейшей безнаказанности. При этом контрразведчик советует не реагировать на шалости, делать вид, что они не известны власти, учесть, что это именно казаки привели Колчака к власти
 
"В словах есаула о том, что они, казаки, поставили Верховного, была большая доля правды. Доля ее наличествовала и во второй части тирады: '...коли понадобится, мы его и скинем'. Полковник [контрразведки] понимал и чего ждет от него диктатор. Он ждет, что полковник скажет: 'У нас достаточно материалов [на казацких атаманов], чтобы в случае нужды арестовать их'. Однако он не мог сказать этого, так как обещание привело бы только к конфузу. У атаманов заступники найдутся".
 
И как следствие Колчак все чаще и чаще впадает в ипохондрию
 
 
"Было все [вспоминает он свою полярную одиссею]: адский холод, голод, опасность. Не было одного – раздражения, бессилия. И, блуждая во льдах, Колчак не чувствовал себя заблудившимся [в противоположность своим блужданиям по полям политических баталий]".
 
Словом Юдалевичу удалось справиться с таким непокорным для даже очень сильного художника материалом, как оказавшийся на пьедестале власти деятель. Чаще всего писатели, особенно недавнего прошлого, взирали на них как на полубогов, либо, это уже больше относится к нашему, обсахаривали (обливали грязью) их до приторности.
 
Но нам, простым людям, всегда хочется заглянуть за кулисы мировых событий. Мы уверены, что именно там, в тиши кабинетов, в масонских ложах, в каких-то немыслимых тайных организациях вершится подлинная история (якобы читанный всеми "Война и мир" со всей его философией здесь как-то сразу побоку). И даже невзрачный сборник производственных характеристик, выданных в свое время первым лицам региона, идет у жаждущего своей доли в причастности к информированности в высшей политике, обывателя нарасхват.
 
(Окончание следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка