Литература. Сибирь. Фантастические метаморфозы Ковалевича

 
 
 
                                                                                                                                                  Вячеслав Ковалевич. Фотоавтопортрет.
 
 
 
 
I
 
 
         1.
 
      Литература не делится на то и то.
     В ней два поглощающих без остатка мира. Всех забирают без остатка, только прикоснись: писателей, читателей. Всех кружат в водовороте. Если попался, то уже не вырваться…
 
***
      Всех поглощают без остатка два этих разнополярных мира: мир поэзии и мир прозы. Соединяясь вместе, складываются в литературу. Они почти не пересекаются, просто встречаются ненадолго. Слух затачивается на что-то одно. И не бывает, что побыл там, потом пошёл туда, потом снова вернулся, и так и любит всю жизнь одинаково и прозу, и поэзию. Пустое это. Любительство. Может, и любит, но так, для себя, по верхам, душевно не утруждаясь, для своего личного удовольствия.
 
***
      Служение литературе рано начинается! (Тут говорю, о чём знаю наверняка). Начинается оно с любви, когда просто живёшь ещё по течению жизни, что ли? - особо не сопротивляясь, не осознавая, кто ты есть такой. Просто слушаешь язык, речь вокруг. Потом слушаешь себя. Речь в себе. Видишь: вот мир, вот я. Вот я в мире. И потом через кристаллы слов — мелкую россыпь и алмазы покрупнее — пытаешься выразить то, что мгновенно понял или всегда знал, но вдруг обнаружил, как именно сказать — выкристаллизовать. Сложить в гармонию. Послушать — зазвучит ли?
 
      Как тот замёрзший мальчишка, сидящий в ледяном дворце, пытавшийся сложить из ослепительных осколков слово «Вечность» за обещанные новенькие коньки и мир в придачу.
 
      Сколько же он там просидел?
 
      Вечность.
 
 
       2.
 
      Про других всегда писать тяжело. Даже если упоительно, всё равно тяжело. Всегда — усилие. Всегда слова даются через муку.
      И как бы для начала, для разгона пишешь о себе, сквозь себя, с самим собой прощаясь.
 
 
        3.
 
      Все мы (те, о ком думаю сейчас) из Сибири. Там холод, снег. Солнце сияет высоко, преломляясь миллионы раз в стелющейся под ногами белизне. Ослепляет.
      Там лето короткое, но такого цветения и зноя, что застываешь, поражённый.
     Оттуда мы все. Я не о поколении сейчас.
     Кто-то там был. Кто-то остался и поныне.
 
     Сейчас думаю о тех писателях, кто шёл, идёт перед нами, ставшими тем, кем они стали: прекрасными и, хотя очень близкими во времени и пространстве, всё же недосягаемыми. Ещё не пришло полностью осознание и понимание — кто они и что сделали для русской литературы!
 
      И сейчас рассказы об их аскетичной и часто мучительной жизни, урывками проходившей на наших детских глазах, кажутся мне безоговорочным счастьем, едва намеченным мифом, хотя бы просто потому, что все они были равнозначными собеседниками друг другу. Могли учить, могли учиться, учились друг у друга, одновременно сочетая обе ипостаси в себе. Это вообще было способом их жизни, способом познания мира.
 
      Чарует рассказ одного из очевидцев (а ведь  останется же только потому, что знал их лично, собирал их рукописи, и его дом служил им приютом) о том, как среди московского лета жил у него поэт из Новосибирска и каждый вечер говорил с другим по телефону, подолгу. Тот, второй, ведь тоже был гений — а читал первому написанное за день, потому что у первого — абсолютный слух к языку. Услышит малейшую — что? погрешность? неточность? да нет же! просто важно, что услышит всё, из того, что тот написал…[1]
     
Одиночество писателя не в изоляции от друзей и круга пишущих, а в том, что его никто не может равноценно прочитать и воспринять.
 
 
        4.
 
      Но мы-то уже другие.
 
      У нас — интернет.  Вместо живых встреч и соприкосновений  у нас монитор. Мы слишком много отдали не друг другу, а бездонной иллюзии сети. Вместо письма от руки или на печатной машинке «Эрика» — «UNIS» на нескольких страницах, вложенного в конверт с приклеенной маркой (адресат на той стороне проверяет почтовый ящик в ожидании вопроса сердечной интонации), у нас — быстрое нечто, называющееся «мейл».
 
      Мы тоскуем по чувствам.
 
     По сильному проявлению чувств, по выбросу их в мир, по экстатическому и, в нашем случае, единственному познанию мира через слова.
 
      Если совсем коротко, то — голод чувств.
 
      Кто-то из наших успел уже умереть. Это Iванiв, Лёня Шевченко, Ян Никитин. Прекрасная, но мгновенно сгоревшая Турбина, как несбывшееся обещание. Внезапная ранняя слава изнурила её настолько, что она уже не могла заниматься собой, могла только догорать.
 
      После их внезапной смерти остаётся только глухо корить себя, мысленно рвать на части, что при их жизни слишком мало было сказано, слишком мало произошло между нами. Почему-то вспоминаю, как однажды ушли с Л. Шевченко с лекций. Стоял холодный  дождливый октябрь, и в нашем институтском кафе не было свободных мест… И вот  мы сидим в подъезде на ступеньках  и почему-то говорим о Данте, а потом друг о друге, а в сумках у нас — рукописи, отпечатанные на машинке, и мы зачитываем из них, запивая чем-то холодным и кислым, условно называвшемся «вино». А потом — о славе, конечно, говорили, но недолго… Лёня куда-то убегал. Ему всегда нужно было бежать. А потом однажды его не стало, просто не стало, и всё... И сразу же сделалось некуда убегать. Говорят, ему пробили висок за новые ботинки и обручальное колечко...
 
      И вот  всю жизнь тоскуешь несбыточно по тому, что не случилось. По равным тоскуешь? По собеседникам? А что такое собеседник в литературе? Это как брат во Христе. Это как соучастник твоей цели. Поэты как-то легче находят друг друга, а проза требует большего усилия к жизни и для написания, и для прочтения  и большего отказа. Тут, как в поэзии, не поскользишь мотыльком, потому что иначе слова, как вода в песке, исчезают в бескрайнем интернете, не имеют ни веса, ни смысла, и образ расплывчат.
 
      А те, которые ушли, — им-то что теперь?
 
     Они коротко побыли с нами. Им уже и дела нет: услышали мы их или мимо прошли. Они — давно собеседники ангелов.
 
      Впереди и май и майское
      впереди на сколько лет?
      а его уж дело райское
      там зимы и вовсе нет
                     (Э. Лимонов)
 
      И что мы можем?
 
      Что могу я?
 
      Если я встречаю талантливый текст, я могу о нём написать, потому что всё время перед глазами то воображаемое лето (меня тогда ещё и на свете не было!): угол прихожей с приколоченной полкой, на которой — телефон с крутящимся диском, а на обоях химическим карандашом записаны номера с именами через дефис, и поэт, молча прижимающий трубку к уху, наверное, это похоже на немой монолог, потому что на другом конце его друг-брат-собеседник поэт читает написанное за день. И, кажется, сквозняк, потому что открыта балконная дверь в палисадник в прозрачных сумерках июля.
 
 
           II.
 
           1.
 
         Иногда казалось, что вся наша жизнь «по-над » похожа на бегство.
 
      Перед семинаром прозы в Новосибирске этой осенью, в сентябре, читаем рукописи с Александром Строгановым. Он аккуратно раскладывает их по папкам — в каждой по автору. У меня же — хаос.
 
      Я спрашиваю:
      — Кто лучше всех?
 
     Строганов, не задумываясь, называет имя, которое мне что-то напоминает, но я пока не понимаю — что или кого?
      — Ковалевич… Вячеслав… Слава… Два текста. Рассказ и повесть, которую он почему-то называет «сценарий».
 
      — На что похоже?
 
      — На игру.
 
 
       2.
 
      И вот сейчас передо мной лежат два распечатанных текста «По ту сторону» и «8», и несколько чёрно-белых снимков, увеличенных до формата А4, сделанные Ковалевичем. На фотографиях — побережье Обского моря: тёмно-прозрачная вода, незаметно сливающаяся с небом, скользящая по воде лодка и туманные силуэты людей в ней. Или следующее изображение: лица людей, переходящие в прозрачность, тянущиеся друг к другу, истончились настолько, что взгляд фотографа кажется нам уже взглядом из другого мира, каким-то совсем отстранённым. И во взгляде этом прочитывается прощание, сожаление, разрыв. И тогда уже развёрнутые друг к другу лица на фото кажутся общением душ.
      Меланхоличность его снимков сродни нечаянно подхваченному мотиву: идёшь летом через парк, тёмный прохладный вечер стоит, и длинные тени деревьев упали на дорожки и аллеи под золотистое свечение фонарей. И где-то совсем близко (но нет, ты не сворачиваешь туда!) — музыка на эстраде с полуночных танцев… И вроде бы все песни знаешь наизусть с кассетного магнитофона старшего брата / сестры / соседа, но вот одна, совсем незнакомая, почему-то запоминается, попадая в мишень твоего сердца. И она не успевает доиграть до конца, как ты уже выходишь за ограду парка, оставляя её недопетую, недослушанную далеко позади. И потом мотив возвращается вырванной строчкой куплета, а уже и парк давно закончился; оборвавшейся полунотой, — да уже и вырублен под корень парк твой вместе с летней эстрадой; недописанной музыкальной фразой — давным-давно ты уехал из этого города… Город, из которого ты уезжал, неизменно отмечен на карте: чёрная точка посреди равнин, но самого его давно нет, только разве в твоей памяти проступает неясным отсветом увеличенной фотографии или безымянной мелодией, так и не пожелавшей назваться.      Разглядывая фото Ковалевича, думаешь: разгадка в прозе. Читая прозу, думаешь: разгадка в снимках.
 
 
        3.
 
      Восемь. Название. Написано не словом. Обозначено цифрой. Увидела название, подумала об Аненнском: «Девиз таинственный похож на опрокинутое 8», и сразу же стало понятно, что речь пойдёт о павшем, фантастическом, невыносимо прекрасном, но совершенно безысходном мире.
      Стоит числу восемь упасть, как оно превращается в бесконечность.
      Ровно стоящая восьмёрка в названии говорит о холодно-рациональном, размеренном пространстве, в котором завязывается действие  и из которого нет выхода. Всё оно механически вычерчено по линейке, без единого изъяна, куда могло бы вторгнуться искусство или хотя бы мятеж в виде жажды знания (так и случится с главным героем!). Всё пространство «Восьми» подчинено цифре, но однажды даёт сбой…
 
 
 
      4.
 
      Ниже — отрывок из интернет-переписки с автором, случайно начавшейся около восьми часов утра (указанный отсчёт времени сохраняю):
 
     «Вячеслав 8:22
С 8:30 до 17:30 я сижу в офисе..
Екатерина 14:56
Почему название «8:00»? или там позже объясняется, а я просто забегаю вперёд?
Вячеслав 15:08
«8:00» — это формализованное начало дня для формализованной деятельности. 8:00 в тексте символизирует согласие — внешнее и внутреннее — жить по формальным правилам: на это есть намёки в сценах, происходящих в офисе (всё, что связано с настенными и наручными часами). 8 — это (банально) перевёрнутая бесконечность. Я придумал ещё лет в 12: последняя секунда жизни человека субъективно может растянуться в бесконечность в свой бесконечный мир-сон(?), вызванный умирающим мозгом —тут тебе и рай, и ад, и чистилище, и Здание, и что угодно, на что твой разум и твоя совесть способны (так я думал очень давно)…»
 
 
 
     5.
 
      Сам  Вячеслав Ковалевич обозначает жанр своего произведения как сценарий, точнее, «опыт сценария».
 
      Просмотрев его фотографии, можно представить, что всё его творчество — это некая грёза о киномире с заходами к Тарковскому, или изобразительным формам  «новой волны», или ранним, «чёрно-белым полякам»: Вайде, Кавалеровичу, где Збигнев Цибульский в свитере с горловиной и чёрных очках  — это траур по его жизни или родине, цитату точно не припомню — кочует из фильма в фильм в поисках смерти, из «Пепла и алмаза» в «Загадочного пассажира», висит весь фильм за окном несущегося сквозь ночь поезда, и, наконец, реальный Цибульский в 39 лет, опаздывая на поезд, неудачно заскакивает в вагон, срывается с поручней  (в фильме удерживается!) и находит реальную смерть под реальными колёсами… Так обрывается миф.
 
        При всём сознательном и интуитивном попадании прозы Ковалевича в кинопоэтику — покадрово выписанные эпизоды, тщательно изображённые детали и панорамы, как будто бы автор смотрит на них «с той стороны», т.е. через камеру, как в приближении, так и в отдалении (стакан с внезапно ожившей мухой в начале во время сцены в баре, и общая панорама пустого неба, и бесконечное количество одинаковых небоскрёбов без окон, на крыше одного из которых оказывается герой в конце) — я бы не назвала текст «8:00» сценарием.
 
      Сценарий всё же не является самостоятельным жанром литературы. Его назначение — служебность. Это скорее указания для режиссёра, которым он волен следовать или отступать. Поэтика языка здесь вторична, а иногда и вовсе неважна. Язык здесь функционален, и основная его функция — воспроизводить зрительный ряд, и поэтому, как правило, сценарии от литературы очень далеки. В прозе Ковалевича всё иначе. Именно через язык выстраивает он свою «отстранённую эстетику», поэтому жанр «Восьми» я бы скорее определила  как пьесу или повесть в диалогах.
 
     И в этом «киновзгляде» автора, в его тщательной оптике  много холодной, застывшей красоты, которой он наделяет всю свою прозу.
 
      Строго говоря, всё творчество Ковалевича — это уход, бегство от реального мира в различные пространства на поиски и переживание красоты. Трижды — в умозрительное. В случае «8:00» — в условную смерть, в случае «По ту сторону» — в условную войну, в случае фантастических рассказов — в космос, на Марс и Луну. И всего лишь один раз, но глубоко и навсегда — в прошлое, в детство, в маленький город, где зимой стужа и снег, а летом — марево зноя, где книги Крапивина и Брэдбери выстроились в ряд на длинных полках районной или школьной библиотеки.
 
      Строго говоря, главный герой «Восьми» Михаил  напоминает мне в своём побеге из замкнутой системы Здания на крышу — побеге из плена в новый плен — персонажа Цибульского из «Загадочного пассажира». Михаил отчаянно хочет вырваться из заточения Дома наружу, чтобы увидеть мир за его пределами. Герой Цибульского исступлённо висит за окном несущегося на полной скорости поезда, объясняя героине в купе, что не может без неё жить. И здесь я пишу вовсе не о схожести сюжета, а о силе их отчаяния.
 
     Это всего лишь частное мнение. Случайная ассоциация. Конечно же, автор имел в виду что-то своё, какого-то своего героя. Но или созвучие имён (Ковалевич — Кавалерович), или образ самого автора, стоящего у огромного осеннего окна в коридоре ГПНТБ после семинара прозы, или его чёрно-белые фотографии, разложенные здесь же, на подоконнике, мгновенно напомнив о «новой волне» , заговорили о бегстве в прошлое на поиски красоты, которым нет ни конца, ни границ.
 
 
***
      Частное мнение необъективно. А искусство и не претендует на объективность. Оно вообще  бесполезно, как заметил Уайльд, а мы следом согласились. Искусство претендует на открытие и переживание мира, а через переживание — на создание красоты. Застывший на фотографический миг рот Бельмондо в чёрно-белом кадре Годара. Я о «На последнем дыхании», конечно же...
 
 
 
        6.
 
      «8:00» — это история о безысходности.
 
      На поверхности — самое простое прочтение: герой, менеджер среднего звена Михаил, пытается всеми силами вырваться из рутины, в которой он давным-давно из человека превратился в функцию, в шестерёнку огромного механизма Дома. Дом — это небоскрёб без окон, с бесконечным количеством этажей и сквозным лифтом.
 
     Все обитатели дома попали сюда против своей воли  после смерти, и они не могут, а многие и не хотят, вырваться за его пределы. Из Дома нет выхода.
И всё же Михаилу удаётся подняться на крышу Здания, чтобы с его высоты увидеть свободный мир. Но свободного мира не существует. Над его головой — пустое небо, и до самого горизонта простираются точно такие же небоскрёбы без окон. Выхода нет и снаружи. За пределами небоскрёба — тот же самый небоскрёб, повторённый бесконечное количество раз. Такой карандашный рисунок графика, соскочившего с ума, которого по ночам преследуют кошмары конструктивизма.
 
    Единственный выход для Михаила — это броситься с крыши вниз и умереть.
 
    Этот плоский монохромный мир подобен вырезке из газеты. В нём нет места ни надежде, ни красоте. В нём нет ничего, кроме чувства боли, которую подавляют в себе все персонажи. Каждый день (а некоторые и по ночам, как Инга на дежурствах среди младенцев, которые неподвижно лежат в своих кроватках; только потом мы понимаем, что всё это — мёртвые дети!) все обитатели Дома обязаны выполнять рутинную работу, единственный смысл которой — превратить человека в механизм и вытравить из него навсегда память о земной жизни.
 
 

***

      Возможно и другое прочтение «Восьми». Оно будет сродни прочтению пьесы Сартра «За закрытыми дверями», в которой персонажи оказываются в замкнутом пространстве ада и душевно истязают друг друга, являясь буквальной иллюстрацией тезиса «Ад — это другие». Все персонажи Ковалевича помнят и свою земную жизнь, и свои чувства. Они тоскуют по ней. Они рисуют окна на стенах Здания, у них есть свои аквариумы с рыбками: в память о тех, которые были когда-то. У них есть даже старые пластинки щемящей музыки, но любое личное соприкосновение, непредусмотренное правилами Дома, причиняет только страдание и боль. Каждая встреча Инги и Михаила мучительна и просто невыносима для обоих, но они не могут порвать, они ходят по кругу, и их встречи повторяются бесконечно.
 
 
 
          7.
 
      Первый раз я читала прозу Ковалевича перед семинаром в Новосибирске, ночью, в гостиничном номере, перед самым обсуждением. Но читать быстро, пусть даже ночью, пусть даже в эйфории от города и раннего наступающего утра (ведь  я родилась там, и там прошло моё детство, но с тех пор ни разу я там не была), читать быстро —  не значит читать поверхностно.
 
       Наоборот, вновь увиденный мной Новосибирск  обострил и истончил восприятие. Каждый эпизод текста «8:00» казался холодной магниевой вспышкой. И в самом начале врéзался в память образ неба, цвета золота, над бетонным полом, которое видит Михаил, с трудом открыв ржавый засов на двери на лестничной клетке напротив лифта. Это его первое нарушение закона: увидеть золото посреди бетонного мира.
 
      А дальше шла — опять из  начала  — бесконечная глубина воронки с чёрной точкой дна, в которую сходились все лестничные марши  и куда в отчаянии  из серединных пролётов бросился герой.
      Получается, что Михаил два раза бросился с высоты: в первый раз — в подъезде с лестницы, второй раз — с крыши, и всё действие разворачивается между двумя падениями, между двумя смертями. Хотя в  действительности, по замыслу автора, падение и смерть происходят только один раз, и всё действие — это история сворачивающегося сознания, которое жадно цепляется за жизнь, но всё же угасает. Поэтому герой, поднявшись на крышу (его желание было лишь иллюзией свободы, точно так же, как золото неба было мукой по красоте), снова умирает… Из Дома нет выхода, а разбитое вдребезги тело не может удержать в себе жизнь.
 
      И тут же мгновенно пришла догадка о самом авторе: чтобы так сильно тосковать, нужно иметь что-то за спиной, невозвратное, потерянное навсегда: какой-то стройный, пусть очень хрупкий и ускользающий, но всё же — совершенный мир.
 
      Условно назовём его Авалон.
 
      В случае писателя В. Ковалевича это совершенный мир детства.
 
«Город жил посреди степи. Город был маленькой гаванью. (…) Город окружали насыпи этажей в двадцать. „Отвалы“ — так  называли их жители города. Если ты ребёнок — ты обязательно пойдёшь „на отвалы“ и дойдёшь до вершины. А внизу, в котловане, шагал многоэтажный экскаватор. Вокруг нашего города каждый день шагали тонны живого железа. Там же, на вершине „отвалов“, под твоими ногами из земли проглядывали, поблёскивали на солнце куски и пластины слюды. Красиво, но хрупко.
     Мне, кажется, девять лет. Вокруг меня — сверстники. Я предлагаю пробраться к ракете. Предлагаю лететь на Марс. Они готовы. Но нас зовут на обед.
Мы остаёмся взрослеть в этом городе». (В. Ковалевич, «Город».)
 
 

***

      Я знаю это поколение русских детей, выросших на фантастике. Сама из него! Поколение детей синего букваря с бесконечной рамой, которую изнурительно, на протяжении всего нашего детства пыталась вымыть некая мама. Вымыла, нет ли — это вопрос. Но мама, рама, букварь — всё это было так, для отвода глаз. Мы все пришли за парты в 6-7 лет с детским пытливым умом. Мы уже умели читать, мы умели ценить книги, и за это многие из нас уже в начальной школе  стали падишахами, султанами, мелкими божками местных библиотек на всё наше бескрайнее, как заснеженная Сибирь, детство.
      На семинаре писатель Ковалевич немного рассказывал о себе: «Я вырос на фантастике... и, кажется, да…  я мало гулял…»
      И тут же вспоминаю  то ли себя в Новосибирске зимой, то ли вижу продолжение его слов: снег срывается. Сугробы. Солнце светит. Светло. Сияет себе на снегу до рези в глазах. И можно пойти погулять — простор во дворе. Деревья в снегу. Лыжня вокруг футбольной площадки. Каток. Ворота без сетки. Обледенели. Катись себе на коньках! На «снегурках» катись. Лёгким лезвием звени по ледку… Но ты мимо бежишь… Мимо… И снежок скрипит под сапогами на вырост или валеночками из чёрного войлока: бабушка / мама / дед достали на барахолке… С мороза влетаешь в тепло библиотеки. А там — таинственный полумрак дворца, длинные ряды стеллажей, запах бумаги, шелест страниц… Там нет никого, кроме тебя и библиотекарши за столом, читающей роман-газету или «Проклятых королей» француза Дрюона в жёлтом точечном свете лампы. Она кивком, который почти поклон, пропускает тебя в мир алфавитного порядка стеллажей. Знает, что ты — король… Ты заступаешь в вожделенный полумрак. И, пожалуйста, не забудь, что снаружи, на улице — мороз и солнце, день чудесный! — но твоя радость изощрённее, а значит и награда величественнее. Там, снаружи, коньки-лыжи-салазки с ледяной горы, а ты здесь достаёшь из кармана заранее припасённый фонарик, и его свет сразу же выхватывает из темноты несколько корешков с названиями: «Голубятня на жёлтой поляне», «Альфа Большой Медведицы»… Да всё, что угодно, всё, что пожелаешь, потому что в этот момент все книги мира — твои!
                                                     ***
      Есть то и это: тонкость, понимание, насмешка. Всё это — скольжение по поверхности. Иногда — грациозное. Иногда — так. Поверхностность. Пустяк.
      А есть сам объём, дающий на поверхности  эту поверхностность. Он безграничный, как степь, в летнем цветении  или занесённая снегом, он простирается, сколько хватает наших глаз. Так же безмерно простирается море. Сколько можем вместить и сколько не можем… Но первое идёт об руку со вторым: там же, где легко и блистательно вспыхивал магнием стих, глубоко, тягостно, годами, выписывалась проза. Проза поначалу просит, а потом, получив власть над автором, требует большего усилия к жизни: не физической сосредоточенности, а усилия понимания.
      Или  наоборот.
     Вот ещё пример: там, где мгновенно возникали рассказы звенящего остроумия, в глубине  болезненно вызревали стихи, и носили их поэты в наволочках или сумках-тележках. А после их смерти записки их растаскивались на «папироски-самокрутки» или клейстером намазывались на стены, чтобы сверху положить обои. И тут я говорю не только о Хлебникове или Маковском, о многих говорю, именитых и безымянных.
    Именно такой представлялась мне литература мучительного ХХ века.
 
 
                              
        8.
 
      Но всё же вернёмся к «8:00».
     Подробно прозу Ковалевича стала перечитывать уже по отъезде, бесконечно радуясь тому, что можно задавать вопросы напрямую по интернету и незамедлительно получать ответ, и эти наши короткие диалоги стали внезапным продолжением его текстов.
     Екатерина 15:11
Итак, «8:00» — это усреднённая бесконечность мещанского мира? Ходьба по кругу для усреднённых? Причём  не вечная, не прямой путь к Богу, а бесконечная маята повторений, по сути — ад одних и тех же ситуаций, возможно, в разных декорациях?
    Вячеслав 15:15
Да, возможно и так. (Но я же вроде  как числю себя агностиком...:)
Екатерина 15:17
Мы в художественном пространстве. Здесь не мы диктуем, а текст... Раз текст  существует лично по Вашим законам демиурга, то им я и следую, как читатель… Просто уточняю у Вас... Спрашиваю руководство к действию. Правила передвижения на заминированном поле во время прогулки!
И вот ещё что... Важное… Почему вдруг у русского ищущего человека — агностицизм? Почему так вышло?»
 
 
 
      9.
 
          О персонажах.
 
      На языке нумерологии 8 в обычном положении — ещё и число Меркурия. Он не только бог торговли (менеджер среднего звена), бог воров и сделок, он ещё и древний Гермес, покровитель магии, который ходит во все три мира: к богам, к живым, к мёртвым — куда захочет…
 
      Если допустить такое прочтение, что  все события разворачиваются в короткий миг смерти, который снаружи, в физическом мире, длится несколько минут (приехавшие санитары забирают труп, а заодно — и здесь печальная аллегория! — и письменный стол), то внутри сознания Михаила протекает вечность. То есть — внешнее время не равно внутреннему. Так спящий в течение часа человек может увидеть сон, в котором проходит несколько лет. Мир сжимающегося сознания Михаила — это мир мёртвых. Все люди, попавшие сюда, мертвы. Кто-то давно, кто-то недавно. Они умерли в разном возрасте, в разные эпохи. Так, девятилетний Кирбик в школьном костюмчике 60-х с октябрятской звёздочкой на лацкане  находится в Доме уже около 40 или 50 лет. Но там же нет времени в нашем понимании! Таким образом, умный-разумный мальчик Кирбик, сидящий в баре после работы, оказывается  гораздо старше Михаила.
 
      У каждого из персонажей в Здании есть своя должность. Должность Михаила весьма скромна. Он помогает трудоустроить «новичков», то есть занять деятельностью вновь прибывших.
    Михаил мечтает вырваться за пределы: в мир людей или мир богов — неизвестно. Но золотое небо, увиденное им в самом начале, указывает на его тоску по Высоте, и если мы прочитываем его  как Меркурия, то тогда он тоскует по Олимпу.
 
      «Почему небо золотое, а не багровое, например?» — спрашиваю автора. «Просто однажды увидел его таким», — тут же отвечает без промедлений. И я тут же вспоминаю закатное золото сентября новосибирского неба из окна гостиничного номера и опадающие деревья.
 
      Следующий по значимости персонаж —это Яр. Подросток  лет двенадцати, которого Михаил впервые встречает на лестнице Здания.
     Яр здесь недавно. Может быть, пару месяцев, может быть, пару недель. К этому пространству внешнее время неприменимо.
      Подросток Яр не желает оставаться в Здании, но это — синдром всех новичков.
      Подросток Яр не собирается принимать правила Дома: подыскивать себе угол получше и работу полегче. Он не собирается смиряться со своим существованием здесь. Он вообще  не собирается смиряться.
      Подросток Яр являет собой то, чем всегда хотел быть Михаил.
      И здесь возможно ещё одно из прочтений: Михаил на бесконечных витках лестничных пролётов Дома  встречает самого себя, только идеального, ни разу не пошедшего на компромисс: такого мальчика-подростка из крапивинских книг, который никогда не предавал ни себя, ни других. Именно двенадцатилетний мальчишка (и снова — печаль автора по невозвратному!) показывает своим примером тридцатипятилетнему Михаилу, как следует поступить.
 
      И здесь, конечно же, прямая аллюзия на «Голубятню на Жёлтой поляне» Владислава Крапивина, где главный герой Ярослав (Яр) взрослым  попадает в мир, удивительно похожий, но всё же не зеркально повторяющий, его детство.  И тут же его находят дети, которые напоминают ему его самого  или его сына Юрку, которого он ищет всю жизнь, пересекая времена и пространства.
      История подростка Яра у Ковалевича, к сожалению, очень короткая. Они с Михаилом мгновенно узнают друг друга, как люди, посвящённые в общий кодекс чести. Но ни одному, ни другому не удалось пожить по нему. Яру — из-за того, что он слишком рано умер (возможно, погиб от несчастного случая), а Михаилу — от малодушия.
 
      Кодекс чести для героев Крапивина превыше всего. Главные добродетели — это дружба, верность, преданность. Во имя преданности герои Крапивина не задумываясь жертвуют собой.
 
      В действительности, кодекс чести Крапивина никакой не пионерский, хотя его произведения  конца 70-х — середины 80-х  переполнены советской пионерской символикой: галстуки, горны, барабаны, знамёна. Всего этого не замечаешь в детстве, во взрослом же возрасте всё это можно принять за идеологию, но это ложное прочтение. Герои Крапивина — это юные рыцари, и их поведение — это рыцарская куртуазная честь, восходящая не к «клятве советского пионера», а к «Роману о Розе» или «Ивейну, или Рыцарю с львом».
 
     Таким был бы и подросток Яр из «8:00», но он не успел. Таким мечтал стать Михаил. И именно так живут другие герои Ковалевича из его «космических» рассказах о безвозвратных, в одну сторону, полётах на Марс или Луну.
 
      Яр и Михаил упоминают неких людей (некие сущности?) в серых костюмчиках. Это те, кто доставляет «новичков» сюда, в плен Здания. Они же, по-видимому, смотрят здесь за порядком, чтобы громада Дома работала без сбоя. И это ещё одна отсылка, на этот раз — к манекенам из «Голубятни», пытавшимися захватить власть над временем и пространством.
 
 
 
***
     
     Отдельно хочется упомянуть о женских образах, напрямую связанных с детством. Странная девочка Мойра и бесконечно печальная девушка Инга.
 
      Девочка Мойра, точно так же, как её единственный друг Кирбик, с октябрятской звёздочкой на лацкане, находится здесь очень давно, лет 60 или 70 по земным меркам. Оба они, девочка и мальчик, повзрослели и состарились внутри детских тел. И если о Кирбике (здесь он издатель местной газеты, публикующий статьи о конечности смерти) мы случайно узнаём, что когда-то при жизни его звали  совсем по-крапивински — Валькой (живое мальчишеское имя), то о Мойре мы знаем только, что давным-давно она превратилась в злобную старую ведьму, которую здесь боятся все. А её имя говорит нам о том, что она — одна из поверженных богинь судьбы, прядущая или обрывающая нить человеческой жизни, и здесь, в пространстве смерти, бытие всех героев каким-то странным зловещим образом зависит от неё.
 
       И вторая героиня — это прекрасная, но совершенно сломленная Инга, возлюбленная Михаила. Её печальный образ чем-то напоминает призрачных женщин со станции Солярис из фильма Тарковского. Она любит Михаила. Но в неподвижном пространстве Дома нет места для любви. Она не может её выразить. Её душит обида, отчаяние, исступлённость. Её боль не находит выхода и каждый раз (это стало уже ритуалом!), когда от неё уходит Михаил, она заходясь бьёт тарелки. В это время за стенкой Мойра с Кирбиком  в образе детей сожалеют о разбитом сервизе, как коммунальные соседи из счастливой советской жизни, внимательно следящие друг за другом и радостно пишущие друг на друга доносы.
 
      Чтобы заглушить свои чувства к Михаилу, Инга заполняет своё время дежурствами у детей. Новорожденные дети лежат без движения и без дыхания, как куклы, но они — дети. И среди них — Инга. Иногда она мечтает, чтобы в здании появилось Время, и тогда миг, в котором застыли новорожденные (или нерождённые?) двинется, и они начнут шевелиться, ворочаться, говорить, расти, и снова в бытие Инги придут жизнь и детство… Но мечты Инги о детях несбыточны, как  несбыточны мечты Михаила о свободе.
 
***
 
       Обида Брэдбери.
      В одном из последних интервью девяностолетнего Рэя Брэдбери спросили о его несбывшихся пророчествах: «Вы предсказывали в ХХI веке экспедиции на Марс и другие межпланетные путешествия!» «Человечество разочаровало меня, — отвечал Брэдбери, прикованный к инвалидной коляске. — Люди перестали мечтать. Вместо того, чтобы лететь на Марс, отправляться в джунгли или опускаться на дно океанов, люди сидят по домам и смотрят сериалы, поэтому я безо всякого сожаления ухожу из этого мира!»
 
 
 
             10.
 
      А что остаётся нам?
 
      Прочитав рассказы Ковалевича об экспедициях на Марс и Луну, перечитав несколько раз его текст-сожаление «8:00», я представляю поезд дальнего следования. Пункт отправления неразличим. Пункт назначения — Авалон.
 
      Вот он несётся по бесконечным заснеженным равнинам твоего детства.
 
      Ты помнишь, как умирающего короля Артура (это из наших детских книг!) повезли на остров Авалон? И как только провожатые вынесли его тело на сушу, а сами вернулись в лодку, остров тут же исчез из виду, как если бы его не было вовсе?
 
      Но в конце времён…
 
      Что-то случится в конце времён…
 
      А пока ты, чувствуя томление, отодвигаешь дверь купе и выходишь в коридор вагона, становишься у окна, и всюду, сколько хватает глаз —
                                       — снег
                                       — снег
                                       — снег…
 
      Ровная полоса придорожных столбов. Сверкающая белизна. Гудит ветер. Гудят  провода. И где-то вдали — по оврагам — засыпанные снегом деревни (их, наверное, давно уже нет!), или совсем далеко — недоступные города разгораются огнями.
 
                                     это кажется метель пурга
                                     всё уляжется уйдёт в снега
 
      К ночи снег за окном твоего поезда станет фиолетовым, а ранним совсем утром — бледно-голубым.
 
                                     ешь откусывай хрусти вино
                                     пока вьюги на Москве гостят     
                                                                        (А. Денисенко) 
 
      А в соседнем купе — молодые, шумные, но тебе-то они кажутся недоступно взрослыми! — мчатся навстречу несущейся прямо на них  грохочущей жизни и пока ещё совсем беспечально пьют красное вино своей юности на всё купе и соседние полвагона… А ты не хочешь с ними, не хочешь к ним…
 
      Ты просто в сумерках стоишь у окна долгие дни и ночи напролёт, и где-то, как сигнальные огни, зажигаются окна библиотек, вспыхивают настольные лампы, включаются карманные фонарики, и такие же дети, как когда-то ты, снимают с полок старые книги и читают их по ночам, тайно читают всё детство, чтобы потом, коротко утолившись бурным, молодым течением жизни, больше никогда ничего от неё не хотеть, а только знать что-то о мире, что знают только они и больше никто и дальше  —
                                        — писать
                                        — писать
                                        — писать
 
 

  1. Летний день и два поэта, говорящие по телефону, это — Овчинников в Москве у кого-то из друзей в конце семидесятых, а звонит и читает ему написанное за день Евгений Харитонов.

X
Загрузка