Андрей Битов: "Скорость – необыкновенно важное свойство мысли и слова, таланта и, тем более, гения..."

- Недавно читал книгу записей Лидии Гинзбург, проникнутых духом интеллектуального сопротивления обстоятельствам. Раньше мир был более чёрно-белым и было понятно кто враг – советская система. А сейчас ощущать свое место в мире сложнее или проще?

- Конечно, раньше было проще. Самое примитивное объяснение этому – раньше были моложе. Право на мнение имеют те, кто больше устал от жизни и вспоминает то как было когда он был моложе...

- Как же обозвать эпоху, в которую мы живём сейчас?

- Ну, да, с недавним прошлым всё, вроде понятно – когда мы жили в ситуации официального построения социализма, а где мы живём теперь?

Сегодня мы живём в эпоху построения первобытнообщинного общества: ничего же не строится, только разрушается предыдущая система. И так было всегда…

Разрушалась Российская империя, строилась Советская, разрушался социалистический строй, теперь, якобы, строится капиталистический. Но, на самом деле, всё это – эпохи разрушения однажды возникшего империализма…

Наш мозг, ведь, по сути своей, империалистичен: на протяжении своей жизни он разрушается. Некое целое всё время разрушается. А можно вектор оценки направить иначе – мол, всё время что-то параллельно созидается.

- Всё-таки, первобытнообщинного? Даже не феодального?

- Ну, мы и так почти без следа миновали эпоху Просвещения – в России она так и не была как следует построена. Ведь Просвещение важно тем, что оно цивилизует первобытность начальства. Власть изначально первобытна, особенно в России. Централизована и первобытна.

- Вы про всегдашнюю или про нынешнюю?

- Про всегдашнюю. Дикость – это когда всё в стране зависит от уровня сознания владыки. И когда оно звериное, то и уровень народа находится на грани звериного состояния. И тогда надо думать уже о том, что же во всех нас есть человеческого. А человеческого у нас есть два элемента – речь, на которой мы сейчас с вами говорим – и свобода выбора, которая, в конечном счёте, приводит к утопии сознания. Именно эти два элемента и работают на человеческое в человеке.

Утопические идеи заставляют нас куда-то стремиться и развивают, а все прогрессивные начинания низводят человека до самого что ни на есть первобытного уровня.

- Как же быть тогда с социализмом?

- Он был объявленной, а не реальной утопией. Как только утопия доходит до реального воплощения, всё начинает рушиться. Пока социализм развивался в теории, он исходил из определённого модуса мечтаний, вызванных извечной несправедливостью. Но после того, как он стал орудием захвата власти, а позже – реализации жизненной программы, социализм выхолостился в форму, перестав быть содержанием.

Есть люди, которые хотят верить в то, что им назначается сверху. Человек не хочет быть самостоятельным, он хочет быть простым. И чтобы всё было в его жизни просто.

Первобытность желанна человеку так же, как и застой. Свобода выбора относится к области веры. Свободу выбора надо обеспечивать, но никакая власть в этом не заинтересована, так как пробуждение самосознания – длинная-длинная постройка, работа не одного дня…

Я рассуждаю крайне примитивно, так как, на большее, как человек непросвещённый, не способен. Почву моим умозаключениям дают опыт, интуиция и наблюдения над жизнью. А потом оказывается, что всё, о чём я думаю, было сказано задолго до меня…

- Обидно?

- Напротив. Это меня не разочаровывает, но убеждает в том, что самых больших глупостей я не говорю. Конечно, очень приятно быть рядом с просвещённым человеком. Например, с Лидией Яковлевной Гинзбург, которую вы вспомнили.

Поступательное развитие России быстро прервалось, но к Первой мировой войне мы находились в наилучшем состоянии. Скоро исполнится столетие 1913 года, и его хотелось бы отметить, так как именно с ним постоянно сравнивали все достижения социализма – то, что у нас стало больше паровозов (в то время, когда мир уже прекратил их производить), количество экспортируемого зерна…

1913 год оказался годом расцвета и, одновременно, годом разложения Серебряного века, трехсотлетним юбилеем Дома Романовых и предвестием Первой мировой, которая растрясла Россию до того, что стал возможен большевистский переворот и падение царского режима.

Но вместо того, чтобы уйти в европейский тип распада, как это произошло в Австро-Венгрии, мы ушли в построение социализма. У нас ведь всегда какие-то свои варианты истории, во многом подсказанные этим необузданным пространством, что сначала приобреталось, а потом удерживалось.

Просвещение на Руси всегда было крайне слабым. Необязательно быть воцерковленным, но что такое конфессии и что такое история религии знать, всё-таки, надо – если бы люди и власть были грамотны, то, возможно, тогда бы и не произошло того, что произошло с Россией в ХХ веке.

- Тем, не менее, тот кто хотел образовываться, мог себе это позволить: и ваш пример – тому порука…

- Ну, всё моё образование произошло из чтения русской классической литературы XIXвека и ничего тут добавить нельзя. Как только я брал в руки книгу, более умную (относящуюся к области чистого знания, наукообразную), она становилась для меня скучной и непонятной. Или скучной, или непонятной.

Знание, как таковое, меня не манило, меня манило слово, всё усваивалось и воспринималось через слово. Русская литература была самородной и дилетантской смесью духовности, философии, правды и высокого классического искусства, отражающего жизнь.

Сама способность читать русскую классику, независимо от официального его объяснения школьным курсом, для многих и была единственным источником образования.

Читать я начал поздно, но, сразу же, как-то всерьёз. Скажем, лет с десяти. До сих пор я читаю только то, что позволяет себя читать. Я читаю почти по буквам – если скорость моего чтения совпадает со скоростью слова, которое в книгу заложено, с той скоростью, какой это было написано, это порождает во мне способность взяться за писание самому.

Я читаю с той скоростью, с какой человек этот текст написал и считаю, что такое восприятие – единственно правильный способ понимания текста. Если, разумеется, текст этого достоин.

Текст начинает существовать тогда, когда устанавливается скоростное равенство между написанием и чтением.

- Свой метод чтения вы придумали сразу или он пришёл с опытом?

- Это началось довольно рано. Задним числом я понял, чем же Лидия Яковлевна Гинзбург была мне так дорога. Ведь одной из первых, всерьёз прочитанных книг, были романы Юрия Тынянова, которые мне очень понравились. С тех пор «Смерть Вазир-Мухтара» или «Восковую персону» я не перечитывал, но они фундаментально стоят у меня в голове.

Позже, когда я уже сам был пишущим человеком и общался с Лидией Яковлевной Гинзбург, я пообещал ей про неё написать, так как хорошо знал её тогда неопубликованную прозу. И даже когда она стала публиковаться в разрозненном виде, истинное значение её было видно только самым близким людям.

Однажды она мне сказала – «Раз уж вы пообещали написать обо мне, то поторопитесь, а то я не успею прочесть…» И в 1986 году была напечатана моя статья про Гинзбург «Прорвать круг» («Новый мир», 1986, № 12). Её название, касавшееся Блокады, сегодня мне особенно нравится – ведь тогда, по сути, все мы были в той самой что ни на есть культурной блокаде.

 «Блокада» - понятие расширительное и культурная блокада – реалия людей моего поколения, в то время, как Лидия Яковлевна ещё застала более культурный слой, к которому, через учёбу у формалистов, и принадлежала.

Знала она намного больше, чем мы. Нам повезло застать весьма любопытное соединение тех, кто выжил во время войны и во время лагерей. Во время Оттепели, эти люди, как бы через поколение, потянулись к более молодым.

В выживших существовала какая-то безвозмездность передачи своего опыта. Они, таким образом, вероятно, оправдывали своё молчание и тихое выживание, за которое, ведь, тоже надо чем-то расплачиваться.

Позже эта смычка тех, кто остался и нового поколения, была названа «шестидесятничеством», хотя в Ленинграде, по моему, никакого шестидесятничества, на фоне местного обкома, и быть не могло.  Я никогда не любил это понятие, впоследствии ставшее ругательным.

- Расскажите о Гинзбург…

- Лидия Яковлевна была ученицей Тынянова, так что позже я пошутил, что через неё и я выхожу внучком Юрия Николаевича.

Когда я писал про Гинзбург, то придумал термин, который ей не очень понравился – «экспериментальное литературоведение»: когда, де, человек сам пробует писать для того, чтобы понять как всё внутри изучаемого текста устроено.

Для того, чтобы понять как сделан, ну, скажем, «Евгений Онегин», чтобы, хотя бы, начать думать о нём, пойди и напиши «онегинскую строфу», а затем выбрось её в корзину.

А Тынянов непонятно что на чём пробовал – свои романы на литературоведении или же наоборот. Я поймал то же самое у Лидии Яковлевны, когда она писала диссертацию про «Записки Вяземского», в то же самое время, начав сочинять свои собственные.

На этом она и поняла, что записки – вполне конкретный, осознанный жанр, а не то, что раньше простодушно понималось под случайными записями. И потом она знала по-французски, знала французскую традицию эссе…

- Да, она же всё время обращается к опыту Сен-Симона и Пруста

- Для науки того времени весьма передовым выглядело пользование текстом как источником, таким же точным доказательством опыта как и сама наука. Довольно вульгарный спор о точных и неточных науках, разрешался нами в пользу слова, настолько точного, что его нельзя было объявить неточным инструментом.

Как за советское время были унижены слова «фантазия» или «вымысел», или «воображение», якобы всё это нереальные вещи! Ещё неизвестно, что реальнее: тем более, что реализм тогда был настолько гробовой, дощатый и необструганный, что всё что угодно можно было сколотить из подручного или обязательного материала.

Лидии Яковлевне не понравилось, что я объявил её основоположником «экспериментального литературоведения», хотя это был самый высокий комплимент, который я мог ей дать.

Был такой Давид Дар, муж Веры Пановой. В Комарово, получив от Гинзбург её записки, он с удивлением сказал Лидии Яковлевне: «Вы же замечательный прозаик, зачем же вы пишите свои литературоведческие книги таким суконным языком?»

«Дорогой мой, – ответила ему Гинзбург, – но, ведь я же профессор: иначе мне не будут платить!»

- Если Гинзбург вы определили как экспериментирующего литературоведа, то как бы вы обозвали свой собственный метод?

- Ну а себя, к старости, я решил назвать «основоположником интеллектуального примитива». И примитив здесь следует понимать, не в униженном смысле, а то, как это понятие применяется в истории живописи, когда речь идёт о наивном искусстве. Великая живопись!

Когда вам в голову пришла незаурядная мысль, незачем носиться за следующей – она тоже почти обязательно окажется в ряду других, точно таких же, когда-то и кем-то уже проговоренных.

Но вовсе необязательно основываться на авторитетах, чтобы её высказать. Она будет высказана вами и на нашем языке в связи с вашим опытом и с вашим временем.

По сути дела, каждый человек, тем более, писатель, является переводчиком смысла на язык своего времени. И тут уже ничего не поделаешь – таково, на мой взгляд, расширительное понятие «перевода».

Между мыслью и словом существует непонятный зазор и такая невозможность высказать мысль адекватно, выразить, поймать её, что формулирование – самая интересная охота, какая может только быть. И этому не научишься.

- Мы мыслим, находясь в языке. И он помогает на выражать, что нам нужно…

- Мгновенная определённость связей, возникающая по любому поводу, поразительна. Язык, конечно, работает за нас, превышая индивидуальные способности, И он – гораздо больший организм, а мы в него включены. Я идолопоклонник языка, впрочем, как и любой нормальный человек.

Возвращаясь к Пушкину. Я могу, более-менее, сличать только с английским, который знаю, а он знал французский. Европейские языки более развиты, следовательно, более синонимичны.

Зато у нас множество двусмысленностей. По-русски, едва ли не каждое слово внутри себя легко может оказаться полярным самому себе. В зависимости от перестановки его мы можем поменять его значение. Недаром, русские стихи практически непереводимы: так как при переводе меняется смысл каждого слова.

Но это в каждом языке есть, хотя мне кажется, что в русском это развито особенно сильно. Двусмысленность, порой, совершенно абсурдная созвучность, оказывающаяся наполнена дополнительным смыслом – это то варево, которое мы, слава богу, переживаем.

- Мешают ли развитию современного русского многочисленные заимствования?

- Русский – это ведь ещё и имперский язык. Восхищение, зафиксированное в школьной формуле о том какой он всеобъемлющий, не лишено смысла: действительно, язык захватывает всё, что в него попадает; он всё адаптирует.

За советский период он переварил и феню, и канцеляризмы, и советизмы. Без особой опаски, хотя и с неуважением, смотрю за нынешним внедрением невероятного количества американизмов.

Что делали настоящие великие писатели – они учили родной язык не словарю чужих наречий, но способу думать на чужом языке.

Пушкин умел думать по-французски, и это растворилось в родной речи. Из-за чего, думаю, нам научиться французскому легче, чем какому-то другому: ведь там заложено много от мышления, растворённого в русском языке.

Тоже самое, по-видимому, было и с латынью, которая и вовсе вошла во все языки. Язык уже многому обучен, поэтому бояться иностранных влияний не нужно.

- Как выглядит нынешняя ситуация с языком в России?

- Все-таки, основополагающее влияние на уровень образованности происходит от уровня развития самой власти, поскольку она, неизбежно, была и будет центром этого имперского, постимперского, но всё равно неизмеримого пространстве, которое иначе не соединяется. Вот в чём беда.

Дайте государственные деньги из этих недр и нефтяных труб для развития и изучения языка, языков. И в изучение других языков, так как знание всякого иностранного языка обогащает знание  собственного. Филология, кажущаяся кому-то ненужной, является основой национального и культурного долгожительства.

Не следует думать, что где-то есть более выгодная, вроде атомной бомбы или ракеты, точка в которой можно догнать и перегнать другие страны, важно своё не растерять по дороге!

И это свое должно быть фундаментальным. Языком мы должны владеть. Не в том смысле в каком владел им Иосиф Виссарионович, написавший «Марксизм и языкознание», стремясь задушить то чем он не владеет.

Он, кстати, любил русский язык, был большим читателем. А по-грузински только с Берия говорил – чтобы другие не поняли, как на фене. Ведь те, кто попадают в плен русского языка, обратно уже не выбираются.

Недавно я был на дне рождения Фазиля Искандера, достигшего толстовского возраста, ему исполнилось 82 года. Фазиль – изумительный представитель русского языка.

Сейчас ему помогает его малая родина – и в смысле долгожительства и того, что с помощью своей страны и через неё, он смог создать свой собственный мир, написанный и описанный на чистейшем русском языке.

Но нет такой головы, способной охватить всю эту страну от Калининграда до Владивостока, не получается. Не фокусируется. Региональное мышление обязательно, наряду с общим, заложенным в языке.

Ученик никогда не будет выше учителя своего, сказано в Писании, следовательно, какие у нас теперь учителя, такие будут и ученики.

- Чему же вы научились у Гинзбург?

- Говорила Лидия Яковлевна медленно, так как была учёным и ей важно было точно формулировать смысл сказанного. Зато я мог задать ей прямой вопрос и получить, через время, точный ответ, даже и не по предмету её специализации.

Когда я писал «Пушкинский дом» (статью Лёвы Одоевцева о трёх пророках в стихах Пушкина, Лермонтова и Тютчева) мне было важно узнать, мог ли Пушкин прочитать «Безумие» Тютчева, какие для этого были возможности.

Я не знал, как это узнать. Сейчас-то уже знаю – несложно делается, просто, как неловкий слесарь, я потрачу на это на три операции больше, но я представляю как просто собирается такая информация.

- В Интернете?

-Нет, с помощью книг, но соединить дату с источником мне и тогда было сложно. И вот она мне звонит и говорит, что, да, мог, потому что это было напечатано там-то и в таком-то году. Благодаря чему я получал подтверждение своей гипотезе, на которой мог построить его доморощенную историю.

И, кстати, хотя я себя и объявляю внуком Тынянова, бедный Лёва не читал ни одной статьи Юрия Николаевича. Он читал лишь его романы, Одоевцев не мог обладать большими знаниями, чем я сам. Именно так и придумывалось множество велосипедов и пороха, но что ж делать?!

- Вы много и дотошно читаете Пушкина, изучаете его. Какими-то особенными источниками пользуетесь?

- Я как был, так и остаюсь стихийным пушкинистом двух уровней – того собрания сочинений, которое издали к столетию его гибели, который так не смогли толком переиздать, потому что люди, его делавшие, без всяких скидок, были волшебными людьми без всяких компьютеров. Именно по этому собранию я и могу установить хронологию текстов, разобрав эту жанровую разобранность в новые кирпичи и – плюс, как не странно, книги Вересаева «Пушкин в жизни».

Книга Вересаева очень хороша в силу своей поверхностности. Она тоже сделана хронологически, довольно полная. Замечательная работа, хотя другие, может быть, знают больше него.

Но никто не смог составить золотой том пушкинского наследия лучше Томашевского. Как бы они не выпрыгивали из себя.

Однажды я с одним поссорился даже более темным человеком, чем. Я написал неплохое предисловие («Выход из гоголевской шинели»). Это из наших новых русских. Тогда это было еще немного с романтикой. Был такой Николай Паникин, печатавший кусочки своей прозы в «Новом мире». Я прочитал и мне показалось, что это довольно хорошо. Неплохая исповедь теневого жулика, ставшего легальным бизнесменом. Здравая вещь.

Мы встретились и Паникин попросил о предисловии. Я написал и он этим как-то фактом возгордился и сказал, что хотел бы издать свою книгу, но увидев как всё это безобразно делается, основал собственное издательство.

Приближалось двухсотлетие Пушкина, и он снова пришёл ко мне. Такие хамы, если ты им однажды услужил по доброте, потом от тебя не отстанут. Жуткий народ. Тем более, после того, как он спросил: «Сколько с меня за предисловие?»

Да если бы я хотел заработать, то не писал бы ему ничего. Хотя мог бы попросить с него и десять тысяч долларов, легко, и сколько угодно – он же фраер, идиот.

- Это оставляем?

- Оставляем, он уже давным-давно мёртв, пусть слова мои станут ему эпитафией: я ведь его и хвалю одновременно. Тем более, что он возник у меня во второй раз с просьбой составить юбилейный однотомник Пушкина.

Говорю ему: «Вы что, с ума сошли? Я не тот человек, который может поднять такую работу, тем более, что такой однотомник уже составлен».

Тогда он мне сказал, что сам его составит: «Это же просто. У Пушкина разве всё хорошо? Вот я и отсею всё худшее, а лучшее – издам…»

Такой у него был подход в духе предельной бескультурности, за которую я и послал его подальше. Тем более, что вокруг него постоянно вились совсем уже какие-то тёмные личности и я понял кто же, собственно говоря, будет ему этот том собирать. Самый безобразный из всех мне известных.

Сложно не злоупотребить на Пушкине, но очень хочется, он же  неизмерим во всех направлениях. Особенно если публиковать его стихи без комментариев и списка в алфавитном порядке. Три страницы экономии, но кому это нужно? Для кого это всё издаётся?!

Как только люди пытаюсь сэкономить грош, они теряют рубль. Это не современный капитализм так устроен, это так бездарь устроена. Надо вкладывать, прежде чем ты вынешь. Я капиталист, потому что я вкладываю, а не вынимаю. Вкладываю себя в текст. А то, что он мне не приносит дохода – так это из-за ворья.

Похожая ситуация – с новыми префиксами московских телефонов, которые никому не объяснили. В юности еще мне один еврей сказал - «Андрей, чего ты возмущаешься, если что-то делается плохо, значит, это кому-нибудь выгодно…»

- Хорошее что-то есть?

- Да, полно: мы есть, язык есть. Мы же живём, но получить раньше, чем сделать – это болезнь.

- Вы постоянно обращаетесь к Пушкину, который даёт ответы на все ваши вопросы? Чему-то учит, чему?

- Каждый раз думаю отпустить Пушкина на свободу, ведь последнюю четверть века я слишком часто пытал его разными своими домыслами.

Скажем, для меня до сих пор остаётся загадкой – как можно было так быстро впрыгнуть в столь высокий уровень русского языка и русской литературной речи: вот, только что ничего, вроде, не было, и вот оно, уже есть.

Хотя Пушкин очень чтит предшественников, тех, на кого он может сослаться – включая, Державина, Крылова, Баркова и Арину Родионовну. А в то же время, в Лицее (мы, ведь, скоро должны праздновать 200 лет как его в школу взяли), его звали Французом, так как французский он знал лучше, чем русский.

И на одном простом каламбуре я что-то понял. Французскому его учили («Monsieur l’Abbé, француз убогий…») и он блистательно все усвоил, русскому же Пушкин научился сам – в этом-то вся разница.

Я так радовался этой простой разнице между «учили» и «научился», так как именно здесь возникает граница между минусом и плюсом, проходящая через ноль.

А совсем недавно получаю абсолютное подтверждение своим относительным догадкам. Хотя, до этого, в Принстоне в 96 году я уже осуществил одну штуку. У меня там был карт-бланш, и я мог, читая курс по Пушкину для аспирантов, плести всё, что угодно.

Мне всегда хотелось описать жизнь Пушкина вспять – от смерти и к рождению. И я объявил такой курс. Семестр: чтение пушкинских текстов вспять. Надо сказать, что мои аспиранты знали творчество Пушкина лучше меня, так как они читали, всё, что надо, а я-то нет: у меня, скорее, были только догадки.

И я всегда боялся раннего Пушкина, что-то меня останавливало перед его лицейским периодом. Я хорошо знаю позднего Пушкина, глубокого, моего, а тут – какие-то вершки. Стишки. И вот, наконец, в 74 года ко мне только-только приходит понимание его начала. Начал…

Когда-то я сделал хронологическое издание «Предположение жить», составив его по порядку. Таков мой метод – выстроить тексты в строгом хронологии: ведь именно тогда ты и начинаешь понимать  единство написанного.

Я лишь сунулся в два места из лицейского Пушкина, и поразился – боже мой, как же это всё уже было в этом мальчике!

Скажем, открываешь отрывок «О французской словесности», до этого попадавшийся мне много раз в отдельном виде – в томе критики и эссеистики. Мне нравилось его некоторое небрежение французской литературой, но я не обращал внимание на ту решимость, которая проходит внутри этой странички, главная мысль которой – пора выбрать язык!

Хронологически, сразу же за этим отрывком, идёт стихотворение, которое раньше я никогда не читал –  первое посвящение Арине Родионовне. Как не странно, улыбкой через век, она в том самом шушуне, что и есенинская старушка.

(В скобках. За что купил, за то и продал, но похоже на правду: к 200-летию Пушкина проводили массовый опрос. Просили назвать два любимых стихотворения поэта. 80% называли «Белеет парус одинокий» и «Ты жива ещё моя старушка…» Вот вам и шушун. И как это аукнулось…)

Пушкин и позже неоднократно унижал французскую словесность, но именно этот переход от русского к французскому, кажется мне особенно знаменательным. Очень, очень быстро зрел человек!

И когда у нас рассуждают о преждевременности его смерти, о его исписанности – так рассуждают люди, которые ему не равны (у нас никто не может быть ему равен). У нас демократия в том смысле, что на уровне нашего знания и понимания мы сами себя считаем потолком. Каждый.

Скорость – необыкновенно важное свойство мысли и слова, таланта и, тем более, гения. Скорость передачи информации (тем более, сложной) – процесс непрямой.

- Это касается только Пушкина или других классиков тоже?

- Я, кстати, понял, отчего это все они писали всего понемножку: в моем любимом «золотом веке», каждый из классиков, по сути, написал по одной фундаментальной пробе пера в каждом из жанров. Потом век прервался… Их век…

Тогда существовал круг быстрого восприятия.  Значит,  именно с такой скоростью они и понимали друг друга. Ну, и писали со своей скоростью, поэтому теперь, когда скорость чтения замедлена, мы можем воспринимать их скорость как глубину, в которую мы лишь слегка начинаем погружаться, поскольку весьма поверхностны.

Мы не можем с той же скоростью понимать классиков, нам надо их разбирать. А начинаем разбирать – у нас всё начинает разваливаться. Начинаются исследования, охи и ахи по поводу небывалого мастерства, а это, всего лишь, их естественная способность передавать мысли, чувства, пластику.

 

- Забытый ныне секрет знали?

- В силу необычайной скорости передачи мысли пушкинскую жизнь надо умножать на два. Если так поступить, то тогда он прожил не 37, а все 75 лет. И если я только сейчас, в свои 74, читаю лицейские стихи Пушкина, наконец, с пониманием, то оказывается, что только сейчас я и пришёл в ту точку, откуда он начал.

Я его юношеские письма читаю и у меня глаза на лоб лезут. Поздние письма я читал как, скорее, информационные источники о его жизни, а тут, в сущности, ребёнок рассуждает о вещах, которые позднее будут однажды уложены более весомо, грубо, зримо. Там уже есть и то, что наполнит «К Чаадаеву» и то, что наполнит «К Мицкевичу», «К клеветникам России», все эти мысли там уже заложены. Как? Откуда? И с такой ясностью…

Скорость его прохождения через слой времени не может быть постигнута даже большим учёным, что сидит и медленно им восхищается.

Текст – это его постижение, а не публикация. Текст рождается бесконечное число раз в тот момент, когда он может быть воспринят, более или менее, один к одному.

Воскрешение вдохновенного процесса. Не грех увлекаться сюжетом, можно сочувствовать герою, но всё это – способы увлечь читателя, а, может быть, увлечься и самому, но главное счастье – в том, что автор даёт тебе возможность стать равным себе, равновеликим в этом процессе. Не толковать, но общаться в живую. Счастье живого общения.

 

- Вы затеваете хронологическое издание ранних текстов Пушкина?

- По-видимому, будет второй полутом – про 1823-ий год – там явно кое-чего не хватает, но у меня все 1823-м годом кончается. В середине года. 27-м мая, приблизительно днем рождения. Два стишка, на развороте, лежат рядом, ими кончается томик. Приблизительно наше время года.

«В чужбине свято соблюдаю Родной обычай старины, На волю птичку выпускаю При светлом празднике весны… Когда хоть одному творенью Я мог свободу даровать!»

Следующее, что было написано – начало «Евгения Онегина»: «Мой дядя самых честных правил…». Зная это, понимаешь какую же, собственно говоря, какую птичку он выпустил на свободу. Если человек пишет первую строфу большого романа, значит, у него давно уже был герой, был размер, у него не было только первых слов…

(Как, по этому поводу пошутил кинокритик Маттизен: «Какой профессии был дядя Онегина? Он был цензором: самых честных – правил.)

А ещё я обнаружил, что у Пушкина нет слова «пошлость».

 

- Потому что оно более позднее?

- Да. У Пушкина нет и слова «хамство». Это тоже более позднее слово. Зато у него безукоризненно, крайне точно разработаны дефиниции «народ», «чернь», «толпа».

Из этого синонимического ряда «чернь» встречается у него чаще всего. «Пошлость» и «хамство» туда, как раз, в этот же ящик, и помещаются. Позже, с развитием образованщины и всей нашей полуцивилизации, «пошлость» и «хамство» дифференцировались у Чехова и у Набокова.

У Пушкина этих слов нет. Как и слова «профессионал».  Получил подтверждение тому, что считал и раньше – профессионализм русской литературе не свойственен. Если только в самое последнее время с объявлением рынка и появлением детективной литературы…

 

- Но это, ведь, уже как бы не совсем литература…

- Не скажите: профессионализм – он же всюду профессионализм. Производства – вот что у нас не было. Разве что, за исключением Достоевского, искусственно загонявшего себя в состояние профессионализма.

Во-первых, в отличие от прочих авторов, он нуждался, во-вторых, много проигрывал, в-третьих, был припадочным. В-четвёртых, задолго до появления компьютера, Достоевский разработал себе практически электронную технологию писания – с помощью секретарш и стенографисток, которые потом оказывались его жёнами и любовницами. Другой тип письма будущего.

Вот почему Достоевский так созвучен современности. Кроме того, он же единственный, кто брал уроки у западных производственников – Санд, Сю, Дюма, работал с сюжетом, с увлекательностью, без какой бы то ни было застенчивости прогоняя свой текст с жуткой скоростью, за что его и попрекали. Хотя теперь его небрежность стала особенной какой-то прелестью.

Комментарии

Лицей

 Писатель не отдаёт должное учителям Пушкина. Лицей имел большое значение в направлении его гения. Французскость его воспитания способствовала обращению взгляда на русскость. Охват им реальности с ранних лет был столь громаден во многом благодаря целостному лицейскому образованию. Теперь же  даже и в частных школах всё наоборот, а в государственных способные дети перерабатываются врагом народа Фурсенко в грамотных потребителей. 

Настройки просмотра комментариев

Выберите нужный метод показа комментариев и нажмите "Сохранить установки".

X
Загрузка