Зимородки (8)

Маня Норк

КОНТИНГЕНТ. СТРАШКИ.

В шесть лет – в детском саду – я отшатнулась от пластмассовой буратининой головы – там копошились дождевые черви, вывалянные в песке. Страхи пришли.

В четыре года я увидела во сне свой фильм. Вокзал. Огни крадутся сквозь темноту, но не прорезают её. Мужчина держит в одной руке чемодан, а в другой – голову. Свою. Оторванную. Именно оторванную, а не отрубленную. Лицо на этой голове растерянное какое-то. Может, сам мужик и оторвал её и буквально через секунду пожалел об этом, но обратно ведь не прирастёт голова. Вокруг столпились люди. Одна из женщин похожа на мамину двоюродную сестру Тамару – тип голливудской блондинки пятидесятых. Кто-то напевает: «На вокзале. У человека. Оторвалась. Голова». Не грустно, не весело, вроде «мммммм…». Фильм очень короткий. Когда я потом пересказывала его знакомым, мне говорили: «Да придумала ты это всё. Ну, не может четырёхлетний ребёнок видеть – такое! А если и видит, то не запоминает». А кто-то вообще сказал, что у меня очевидная шиза. И только один человек поверил мне.

Как жаль, что я его не любила.

Мы с мамой идём в сарделечную. Там, кроме сарделек с кислой капустой, ещё круглые булочки с изюмом и жидкие чай и кофе. Но для меня главное – горчица. То, как её выжимаешь из тюбика и то, как ею взрывает нос. Буквально сносит его. Ну и правильно, ведь нос – для того, чтобы его сносить. И для того, чтобы он выносил, терпел этот самый снос. Обычно пишут о радости, когда разрезаешь сардельку и оттуда брызжет сок. А у меня не было другой радости, кроме горчичной. Забегаловка пропитана этим бурым цветом. Цветом застарелой горчицы. И всё будто процарапано в нём – вилки, тарелки, булки, посетители. И сардельки – розово-серые в этом буром – как младенцы, брошенные в нужник. Или поросята в навозе. Как-то не в тему они.

Горчица – радость. Горчица – опасность.

Опасность – она везде. В милиции и скорой помощи, увозящих людей. В «детской комнате», куда сажают даже самых маленьких. В кладбищах. В алкашкиных фонарях. В моём надувном гусе Феде, которого в Рыбинске проткнул какой-то мальчишка. В мамином талисмане. В старухах. В их отрезанных грудях. В лёшкиной бабе Гале. В эстонских детях. В злой рыжей собачонке, бросившейся на маму. В подвалах и чердаках – там всегда прячут страшное и нехорошее. В пьяницах. В папашах – как тот, о котором мне говорила одна девчонка: дочка его просит: «Пап, расскажи мне сказку!». А он: «Про пизду-голубоглазку?». В закрывающихся дверях автобуса. В неоткрывающейся квартирной двери. В моче, текущей у меня по ногам, когда ключ заклинивает в замке. В поездных сортирах, где я не могу сходить даже «по-маленькому». Во льду. В грязи. В печной золе. В разводе родителей. В отце. В маме – даже когда, после ссоры, она целует меня и называет «котёнком»: «Вот теперь тебя люблю я, Вот теперь тебя хвалю я, Наконец-то ты, котёнок, Маме грозной угодил!». Во мне самой. В этой снулой сардельке. И, конечно, в горчице, горчице, горчице. Нос уже взорван, теперь очередь глаз, ресниц, бровей. Хоть бы её вообще не было, сволочи этой.

Есть – и пострашнее. Году в 75-м в Тяхтверском парке вдруг появляется маньяк. Он душит женщин. О нём шепчутся. Говорят, что у него чёрная борода – а откуда они знают, раз его никто не видел и маньяк всех убил? Не знаю, сколько женщин он задушил, одну или десять, поймали ли его, был ли он вообще. Но этот страх помню.

В шесть лет я узнаю, что есть дядьки, «лезущие» к девчонкам. Именно к девчонкам, даже совсем маленьким. «Даже к колясочным?». «Даже к колясочным. Даже вот так: девочка родилась минуту назад. А к ней уже лезут». Рассказывает большая, десятилетняя. Всё это очень страшно. Страшнее маньяка. Я не совсем понимаю то, о чём мне рассказывают. Ведь можно лезть НА что-то – на крышу, например. А «лезть К…» – нет, тут что-то не то. И от этого ещё страшнее.

Позднее, когда я уже учусь в музыкалке, девчонки говорят о каком-то «щекочущем» дядьке. Он совсем старый, рыжий, страшный и щекочет в автобусах. Везде, даже «там». Что такое «там» я уже знаю, но не верю девчонкам. Вот недавно они болтали, что в кино «Экран» нельзя в туалет ходить. Пойдёт туда какая-нибудь тётка, муж её ждёт, ждёт – 10 минут, 20, полчаса…уже и фильм начался, а её нет. Тогда муж сам идёт в уборную, смотрит, ищет – нету её. Нигде нету. Пропала. А потом труп этой самой тётки находят в канализации. Я рассказываю о плывучих тётках маме, она смеётся: «Чепуха всё это. И ты веришь в такие глупости?». Так что в щекочущего дядьку я тоже не верю.

Не верю – и вскоре натыкаюсь на него. В автобусе, где битком набито народу. И он вправду щекочет меня – не «там», а в бок, почти в живот. И я становлюсь совсем холодной, хочу кричать, а не могу. Резко поворачиваюсь и начинаю пропихивать людские спины, сумки, ноги. На меня огрызаются, говорят что-то обидное, но я не слышу – и вклиниваюсь в уже закрывшуюся дверь. И дверь открывается, и я выпрыгиваю, подскальзываюсь и падаю. Но не плачу, а только выдыхаю: «А! А! А!». Остановка пустая. На улице – пурга, а у меня только один талончик, уже пробитый. Но я сажусь в другой автобус, и никто меня не штрафует.

Больше мне этот дядька не попадался.

Я ничего не говорю об этом маме. Не только потому что стыдно. Просто сегодня мама не грустная и рассказывает смешную историю про кота тёти Марины Воскресенской. Как Марина, совсем маленькая, стояла со старшим братом на балконе и они играли с котёнком, а внизу работали пленные немцы и кот упал одному немцу прямо на лысину. И немец – ничего, не рассердился, даже принёс этого котёнка обратно. Но тот после этого сделался очень злым и нападал на всех гостей, особенно на женщин, драл им чулки, и кота поэтому запирали в отдельной комнате…и от мамы пахнет «Пани Валевской» – как я люблю этот запах и синий флакончик, в котором эти духи…и мама обещает испечь в субботу пирог-утопленник, смешной, как история о коте…нужно тесто положить в воду, а потом оно всплывает…как тётка из «Экрана» в канализации…нет, не буду я ничего рассказывать. Никогда не расскажу.

Ведь если бы я и попыталась это сделать, то все слова бы застряли в горле, как в туннеле, и бросились под поезда-ледышки. И ничего бы от них не осталось, даже сплющенных тел – так холод убивает тепло. Поэтому я молчу о дядьке. Но зато читаю маме стишок, чешский народный, кажется, о дятле. Дядька, дятел – какая разница, в конце концов? «Сидел на ёлке дятел. Досиделся – спятил. Всю мою подушку Расколошматил. Вот сижу теперь я, Собираю перья». Мама смеётся так, что потом бежит на кухню пить воду.

Мы с Катькой считаемся и подпрыгиваем: «Брови чёрные, густые. Речи длинные, пустые. А за правильный ответ Ты получишь 10 лет!». Мы, конечно, знаем, что это про Брежнева. И что это нельзя – в школе. Десять лет ты не получишь, но родителей точно вызовут. А может, и из школы тебя исключат. Я была бы, конечно, этому рада. Но мама говорит, что если я не закончу школу, то смогу работать только уборщицей. Или пастухом – в колхозе. А уборщицы у нас в школе старые, морщинистые, крохотные, грязные. Они на мальчишек швабрами замахиваются, а на девчонок орут. Ларка, с которой я сижу за одной партой, почему-то называет одну из уборщиц «Хуха». Непонятно, а смешно. Нетушки, Хухой я уж точно стать не хочу. Если и буду, то тётей Катей. Та тоже уборщица, но нестарая, с бородавкой на щеке. Тётя Катя добрая и однажды пожалела меня, когда я ревела.

Моя мама называет большую часть русских жителей Тарту «контингентом»: «Да уж, контингент соответствующий…». Среди «контингента» много жлобов и алкашей. Есть и мирные, даже добродушные, но всё равно – «контингент». С ними скучно. Они говорят только о том, что где дают и по сколько в руки. И про погоду там. Ну, ругаются ещё, конечно. У «контингентов» нет дома книг. Так, учебники какие-нибудь. Вот у моей новой подружки Таньки дома и есть эти самые учебники – а как же без них! А ещё – Ленин. Потом появляется и вторая книга, детская, её дарят самой Таньке – про фарфоровый завод. Как там рабочие тяжело работали. Работали-работали, а тут и революция пришла. Правда, Таня говорит, что у Милки дома вообще ни одной книжки нет, даже учебника, но я в это не верю.

Так что пялятся контингенты целыми днями в ящик. Смотрят «А ну-ка, девушки!», а потом Леонтьеву, «От всей души», а потом спорт, а потом о съезде, а потом мультики для двухлетних. И ничего не понимают – глазами хлопают, ушами хлопают. И спать ложатся. И храпят. Мы с Катькой смеёмся над «контингентами». Хотя Катька, например, дружит с Вадиком – он из них самых. Вадька рассказывает неприличные анекдоты и учит нас эстонским ругательствам, всяким там «куради райск» и «мине перссе»[1]. Потом мы перед зеркалом устраиваем конкурс на самую страшную рожу.

Да не, «контингенты» не такие и страшные. Потому что живые.

В детском саду я с девчонками пою: «Потолок ледяной, дверь шатается, За шершавой стеной труп валяется. Как пойдёшь за порог – всюду кости, А из окон скелет лезет в гости!». И на другой разухабистый мотив: «От зари до зари Черти бьют фонари! От утра до утра Угоняют трактора!». А мальчишки рядом кричат: «Кто в войнушку идёт, собирайся, народ!». Жаль, что я девчонка.

Мой двоюродный брат Лёша, он живёт в России, немного старше меня и уже ходит в музыкальную. Играет он хорошо. Например, «Турецкий марш». Но музыкалку ненавидит – из-за училки, которую зовут Лариса Леонидовна. Он даже сочинил песню, как он пришёл в музыкалку, а та уже развалилась по кирпичику, и пианины все раздолбаны, и контрабас висит на дереве. Заканчивалась песенка так: «В углу валялся скелет, А на нём грубым почерком написано: Это скелет, это скелет, это скелет Ларисы Леонидовны!!!».

Ещё он любит пугачки, сам их сочиняет и даже в стихах. «Тут мрака полная каморка, Разбитый череп тут лежит, Куски разрубленного мяаааса (тут слушателя нужно схватить за руку) И кости за порогом тут». Когда я в первый раз это услышала, то вскрикнула. Было ещё о том, как один старик вдруг сделался молодым, пошёл на бал, целует у дамы руку, а вместо руки-то – кость. И старик понимает, что это его умершая старуха.

Как жаль, что я не умею пугачки, а только стишки, да и те не страшные. Например, о том, как Винни-Пух наелся мух. Такое и трёхлетний сочинить сможет.

Мы с отцом идём по кладбищу. Моя первая школьная осень, тёплая. Эстонское кладбище чистое. Серые плиты без фотографий. Фото – на русских надгробных камнях. Эстонские камни какие-то подтянутые – наверно, как те, кто под ними лежит. На некоторых плитах стихи. На некоторых – фигуры ангелов, похоронные урны и тётки с опущенными головами – будто они что-то мелкое потеряли. Серёжку, например. На других – год рождения, а года смерти нет. Это значит, что человек ещё не умер, а вот, заранее вырыл себе могилу. Мне это непонятно. Не всё ли равно, где лежать. Я уже знаю, что сначала человек гниёт, и его черви обгладывают, и эти черви почти как черти – те тоже всё время кого-то грызут и гложут. А потом остаются кости. И эти кости, скелет то есть, выходят из могилы и по ночам пугают пьяниц. И вообще всех тех, кто в темноте ходит по кладбищу – а зачем они, дураки, ходят? Вот и нарываются.

 Говорят, что один ханыга и впрямь умер на этом самом кладбище чуть ли не у этой самой могильной плиты. Он лёг и привалился к ней и стал пить прям из горла, а скелет вылез из земли и его за шею ухватил и задушил. Тот и ойкнуть не успел. Так и нашли алкаша с почерневшим горлом и с закусью в кармане. И решили, что умер он от разрыва сердца. Враки всё это. Скелет его убил.

Где-то на этом кладбище похоронен парень, у которого нога скользнула по подоконнику, и тот разбился. Но у нас на этом кладбище никого нет. У нас вообще нет родственников в Эстонии. Мы одни тут – папа и мама и я. Родители приехали сюда в 63-м, примерно за шесть лет до моего рождения. Но тогда они не были женаты, вообще знакомы не были.

Мне не нравится на кладбище. Да – красиво, да – деревья, птички, вон даже белки прыгают. Их тогда в Эстонии называли «Микки», и они были везде. Но мне как-то не так. Я не понимаю, зачем бродить по кладбищу и будить покойников. Разговорами, громкой музыкой – вон опять тарелки бухают, и трубы охают, и старушка плачет, а потом лысый дядька речь говорит чуть ли не пять часов. Я не понимаю, зачем отец читает стихи – Жуковского, кажется. Хрестоматийное «Не говори с тоской: их нет…». И меня раздражают эти стихи, как всё на кладбище, и мне хочется в туалет, а какая на кладбище уборная, не положено. Так что надо терпеть до дома – он в 10 минутах ходьбы, но всё равно… И я начинаю ныть и кукситься.

До сих пор ничего с собой не могу поделать – не люблю кладбища. Ни запущенные, ни ухоженные, ни новые, ни старые. Никакие. Ведь мы ничего, по большому счёту, не должны мёртвым, а они – нам. И всё равно их больше, и они выйдут – ни души, ни тела, а что-то своё, для чего у нас нету названия. Выйдут и сделают всё, что хотят. И никто их не увидит, и никто им не помешает.

Я иду с отцом домой…и терплю. А дома бегу в туалет, потом хватаю две испечённых мамой вафли и бегу во двор, к Катьке. И мне так хорошо, что я даже не думаю об эстонских детях.



[1] «Чёртова зараза», «Иди в жопу» (эст.).

Последние публикации: 
Зимородки (13) (01/07/2011)
Зимородки (12) (16/06/2011)
Зимородки (11) (01/06/2011)
Зимородки (10) (30/05/2011)
Зимородки (9) (20/05/2011)
Зимородки (7) (11/04/2011)
Зимородки (6) (31/03/2011)
Зимородки (5) (10/03/2011)
Зимородки (4) (15/02/2011)
Зимородки (3) (19/01/2011)

X
Загрузка