Семь снов и соколиный полёт (8)

 

 60

      Ты входила туда так же запросто, как в производственные цеха и шахты, ты ударно трудилась за станком, на стройках и в полях, давая стране металл, уголь, хлеб, машины, одежду, обувь и всё остальное.

      Ты, чтобы не опоздать с дачи на работу, останавливала на полном скаку электричку, как глупого сивого мерина, от чего у всего эмпээса вставали дыбом волосы на голове и в иных местах.

      Ты успешно продолжала человеческий род, причём, что занятно, без существенного участия лица противоположного пола, которое почему-то называется мужем, хотя мужского в нём – лишь маленькая зарплата, волосатая грудь да мат и запах водки изо рта.

      Ты домовито вила гнездо, ты – и баба и мужик, – деловито орудовала молотком, стамеской, малярной кистью, дрелью, разводным ключом, ты несла всё в дом: еду, деньги, мебель, посуду, одежду – всё, что необходимо для жизни. Ты могла бы принести и счастье, если б это было кому-нибудь нужно…

      Ты старалась, чтобы всё было как у людей, растила детей, готовила еду, поддерживала чистоту, подкладывала нам, своим домашним,  лучший кусок, считала убогие копейки, вечерами штопала себе чулки, донашивала немодные платья, никогда не имела хорошего белья, дорогих духов и ухоженных рук. А ночами ты безвозмездно (как птица песню) дарила любовь…

      Так, в трудах, хлопотах и заботах и проходила твоя жизнь, Света. Жизнь на одном дыхании, жизнь без прошлого и без будущего, жизнь – в настоящем.

      Твое прошлое, Света… О, кто б тебе рассказал твоё прошлое – и не поверить! Это уже потом ты научилась сплетничать, злословить, скандалить, бить детей и тиранить мужа. Но как забыть-то?.. Была ты юной, стройной, как берёзка, девушкой с толстенной косою через плечо. Помнишь, Света? Сияли звезды, улыбался месяц, цвела черёмуха, и так сладко мечталось о счастье. Твоё прошлое, Света… Но было ль оно?..

      А будущее, ну что сказать тебе о твоём будущем? Ты и сама его знаешь: старость, болезни, немощи, одиночество, невниманье детей и внуков, скудная жизнь на грошовую пенсию. Воспоминания, воспоминания, Света, – это всё остаётся в старости. Воспоминания о том, что ведь была, была когда-то белой стройной берёзкою – и небо такое звёздное, и пахнет дурманно черёмуха, и затевают любовную песнь соловьи…

      О, Света! Ты – символ Родины, Света! Мощный бюст, тугой выпуклый живот, широкий плоский зад и сильные длинные ноги с чётко выраженной икроножной мышцей делают тебя подобной ей, а её – подобной тебе.

      А знаешь, Света, мы, кажется, как-то встречались, давно когда-то. Мы, помнится, даже были довольно близки, Света. Не забыла ту компашку? Ты ещё была с теми двумя лярвами, как их там, а я с Петрухой и Альбертиком… или Толиком, – чёрт, с годами  изглаживаются в памяти города, обстоятельства, имена и лица, и остаётся лишь ощущение общей гадливости от прожитой жизни, но твою-то «пачку» я крепко запомнил! Альбертик… или Толик тогда – ой, умора! – поймал от одной из тех лярв «три пера»: на нём порвался самый толстый в мире гондон производства недоброй памяти Бакского завода резинотехнических изделий имени двадцати шести Бакинских комиссаров, – за что их расстреляли звери-англичане – хер его знает, не они же делали эти гондоны! Мы тогда пили водку, много водки, а потом добавляли бормотухой, а после, когда все были почти в отрубе, а Саня – вот артист! – запел этот классный блатной романс про любовь и про луч пурпурного заката, а потом шмякнулся мордой в салатницу с оливье, и кто-то погасил свет, – с годами всё мешается и выветривается из головы и остаётся только противный привкус во рту, видно печень сдаёт, – вот тогда-то что-то и было между мной и тобой или, наоборот – между тобой и мной, что-то липкое, как бормотуха, страстное и неподдельное: скрипела панцирная кровать, пахло блевотиной и перегаром, и так хотелось выбросить

 

61

тебя в форточку и тут же выпить пару холодного пива, но пива всё равно не было, Света, а ты была такая тяжёлая, кил под девяносто, пьяная и тяжёлая, и я был пьяный и – грустный, а пивом грусть не утолишь, разве что – водкой или, выбросив кого-нибудь в форточку, что тоже, если разобраться, грустно, очень, очень грустно, но водки не было, Света, ни водки, ни бормотухи, ни пива, ни денег, чтобы купить водки, и из всех бесплатных удовольствий была только твоя … пардон, – твоя любовь, а тебя всё равно было не дотащить до окна и не пропихнуть в форточку, ты бы не прошла туда по габаритам, зараза, что за форточки делают в этих общагах, через них и воздухом-то толком не подышать, не то что выбросить кого-нибудь и попить холодного пива, и утолить пусть не грусть, так хотя бы жажду, и чтобы прошёл этот мерзкий привкус во рту, хотя бы так…

      А вообще, то, что было между нами – это было ни с чем не сравнимо! Я даже  запомнил тебя в лицо и на ощупь. Правда, это ещё не повод для продолжения знакомства. И каждый, кто познал тебя, Света, затруднится с ответом – кто же кого, в конечном счете, отымел? И в этом ты тоже схожа с Родиной, Света! Но только звали тебя не Света, нет, не Света! Тебя звали Рая, Римма, Нина, Ира, Люба, Лена, Роза, Ольга, Аграфена?.. Не помню. Да и не важно это, ты ведь, к счастью, скрылась в прошлом, как в каком-то бесовском тумане… А я… Да не спал ли я – и не  видел ли скверный сон? (Я просто спал и видел скверный сон.) И этим сном была моя жизнь…

      Да нет, Света! Погоди, я всё вспомнил! Я всё вспомнил, Света! Мы ведь не просто с тобой где-то когда-то случайно встречались, мы век прожили под одной крышей бок о бок, душа в душу. Ты стирала мне бельё, готовила еду и отравляла существование, я клепал тебе детей и бил морду, ты давала сдачи – особенно опасен в твоих руках был сковородный ухват – и делала аборты, а когда не успевала – рожала. И так добрых два десятка лет, да, добрых два десятка лет, язви тебя в душу, оттого-то нам наши лица смутно знакомы. Ну что ж, всё это так, но это ещё не повод, проснувшись в одной постели, говорить друг другу: «Доброе утро!».

      Скажу прямо: тем, что ты такая, какая есть, ты обязана мне. Тем, что я такой, какой я есть, я обязан тебе. Короче говоря, мы бесконечно, по гроб жизни, обязаны друг другу.

      О, Света!.. О, Родина!.. Всё это так, чего греха таить, но это не главное. Главное – мы были в наших поломанных судьбах, ты – в моей, я – в твоей. И пусть нам ничего уже друг от друга не надо, но мы есть друг у друга. И не смотря ни на что, никому-то мы в целом свете, кроме как друг другу не нужны: ты – мне, а я – тебе.

      О, Света!.. О, Родина!.. Нам не жить друг без друга!..

      В этом мире легко любить и жалеть только себя и думать только о себе, и Родину зачастую так же легко потерять, как и женщину. Так что за беда?Мало ли женщин и родин на свете? А годы, они, как деньги, размениваются и растрачиваются на жизненную мелочь, на тщету, на зряшные телодвиженья, на суету, на мелкое и крупное враньё, на болтовню, на чепуху. С годами всё стирается в памяти: лица, обстоятельства, города и страны, в которых был и не был и которые тебе лишь грезились, снились; то же и – женщины.

      И, пожалуй, всё, что остаётся, это лёгкое чувство горечи, горечи…

      Такой, значит, у нас ненароком получился собирательный образа женщины, а где-то  и –  Родины, которые вместе – суть судьба мужчины. Вот прихоть своевольного пера! Будто и не наша рука водила им, что и не мудрено: пишется – что пишется, так же как живётся – как живётся, это, впрочем, мы уже говорили, и оно так и выходит.

      Нам думается, подобный монолог, глядя на Свету и вспоминая свою жизнь, мог бы произнести не один мужчина (гражданин), ненужное – зачеркнуть,  в нашем Отечестве. У каждого своя судьба, своя горечь, свои ассоциации, только последние у писателя – побогаче, у читателя – победнее. ( А хорошего вкуса ради, убрать бы лирики да патетики

 

62

да добавить бы  яду, без яду преснятина получается. И тем ядом напитать безукоризненно отточенные строки. А тогда уж послать их в цель, которая никому в целом мире, кроме

нас, не видна.) Да что ж монологи-то? Они мало что меняют в жизни, ничего ими не изменить, особенно вдогонку…

      …Тем временем, пока дворовая общественность бурно обсуждала вызывающее Светино поведение и Ванины крики по утрам, что, в совокупности, было в свете происшедшего уже расценено как грубейшее нарушение общественного порядка и спокойствия и прямое посягательство на устои, как раз неожиданно появился и сам жуткокричащий Ваня. В коричневом кожаном пиджаке и роговых очках с дымчатыми стёклами и с дипломатом в руке, он был весьма похож на профессора. У нас вообще с известных пор профессора с трудом отличимы от сантехников, а сантехники – от профессоров как в силу общности социального происхождения, так и вследствие нерушимого морально-политического и культурного единства, возникшего на базе идентичности внутреннего мира, и это результат обоюдного эволюционного развития тех и других во встречном направлении – частный случай исполнения мечтаний его сиятельства графа Анри Клода де Сен-Симона де Рувруа.

      Сходство это дополнялось тем, что у Вани в дипломате меж гаечных ключей, старых кранов, болтов, гаек, прокладок покоился обёрнутый в засаленную газету томик барона де Секонды, более известного публике как Шарль де Монтескье. Ваня Никсон был

вольнодумец и в компании профессоров и сантехников, устно бичуя за кружкой пива, а то и чего покрепче, современные нравы, любил зачесть что-нибудь по памяти из «Персидских писем» или «Духа законов», и этим он тоже был похож на… чуть не сказали, на профессора, профессора сейчас Монтескье не читают, не на профессора, конечно, – на сантехника. В смешанных профессорско-сантехнических кругах его звали: наш Секонда. Такая, значит, у него была кликуха.

        Ваня был слегка под шафе и зачем-то шёл в неурочный час домой, помахивая дипломатом, который держал в левой руке, и насвистывал «Гимн демократической молодёжи». Кисть правой руки его, отметим, была сжата в кулак.

      – Ванька-подлец идёт! – завопила Ниловна, хотя он был уже в двух шагах, и все уже и так видели, что Ванька-подлец идёт.

      Ваня-подлец был мужик-жох: брился паяльной лампой, поскольку страдал раздражением кожи лица, и никакие кремы и лосьоны после бритья ему не помогали.

      – Да что вы, мамаша! Какая вы, право! Плюетесь, бля, что твой дромедар, – недовольно пробурчал он, и, с брезгливым выражением лица, стал ловко уклоняться от обильных пузырей, пущенных Ниловной, часто приседая и кланяясь при этом на все стороны и одновременно многозначительно улыбаясь Сидоровой-козе.

      – Здравствуйте, товарищ Никсон!– игриво улыбаясь в ответ, начала светский разговор Сидорова-коза. – А классный у вас пиджачок. Очень даже ничего!

      – А у вас попка, сударыня, – охотно поддержал беседу Ваня.

      – Проказник! Не можете без комплиментов.

      – Я такой!

      – А мы, товарищ Никсон, имеем до вас одно деликатное дельце, – по-прежнему игриво улыбаясь, продолжила Сидорова-коза.

       –  Готов служить душой и телом, мадам, – слегка поклонившись, по-джентельменски ответствовал Ваня, – настоящий джентльмен не тот, кто споткнувшись о кошку, назовёт кошку кошкой, а тот, кто имея дело с последней блядью, ведёт себя с нею, как с настоящей леди.

      – Мы от лица… – медовым голосом пыталась продолжить Сидорова.

     

63

     Но тут при слове «лицо» опять встрял Леопард, которому всё ещё было невыразимо больно за лицо правосудия, недавно столь грубо, беспардонно и цинично оскорблённое, – не говоря уже о своём собственном лице.

      Он, сделав несколько быстрых шагов, вплотную приблизился к Ване – Леопард Петрович всегда ходил стройно, как на параде, гордо, словно медаль «За безупречную службу», неся перед собой свой живот, и тянул носок.

      Ваня же остался невозмутим.

      – Ты, Никсон, это дело брось! Жопа! – отеческим тоном обратился к нему неугомонный Леопард. – А то ить ты, итить твою мать, что же думаешь: сильнее кошки зверя нет? Нет, есть!..

X
Загрузка