Поезд Троцкого (22)

 

22
 
В магазине подержанных пластинок была группа русских. Наверно, новый корабль зашел в порт. Я зашел в магазин просто так, без цели, думал, может быть, застану там Джоша, ищущим какую-нибудь редкость. Он часто там бывал. Я не знал, как я ему расскажу о своем лете. Но вместо Джоша, я увидел группу мужчин, показывающих пластинки длинноволосому, стареющему владельцу-хиппи за прилавком.        
- Не беру, больше не беру, - вздохнул хиппи. - Они не продаются. Нет спроса на ваш советский поп.
- Это не советское, - ткнул один из русских пальцем в обложку пластинки. - Это немецкое, очень известное, очень популярное.
- Эй ты! - хиппи позвал меня, - иди сюда.
Я подошел к прилавку.
- Ты бы это купил? – он помахал пластинкой перед моим лицом. Группа была мне абсолютно незнакомой, какой-то «ModernTalking». На обложке красовалась пара немцев, и вид у них был самый что ни на есть пошлый. 
-Нет, - решительно покачал я головой, - я бы не купил.
- Вот, видите, - торжествующе обратился хиппи к русским, и оттолкнул от себя их гору пластинок, - может быть, это все очень популярно в Москве, но здесь нет. 
Разочарованные русские неохотно положили пластинки в пластиковые пакеты, которые они все держали в руках. Раньше я вообще не замечал этих русских, а теперь видел их на каждом шагу. Тревор, коллега Элизабет, сказал то же, что говорил Дэн: советские корабли не всегда занимаются тем, чем должны заниматься. Мне вдруг стало смешно, что его звали именно Тревор. Это было самое типичное новозеландское имя, будто они специально подобрали его, чтобы напомнить мне, кто я, где я, и выбросить иностранный хлам из головы.
Тревор еще сказал, что напряжение в наших отношениях с Америкой из-за ядерного вопроса пробудило у Советского Союза интерес к нам и желание воспользоваться нашими пацифистскими настроениями в своих собственных идеологических интересах. Он предложил мне посмотреть на положение вещей с советской точки зрения. У нас левое правительство ссорилось с Америкой, официально выступая за безъядерную зону в южном Тихом океане, и неофициально поддерживало, или, по крайней мере, сочувствовало, канакам, жителям Таити, и другим народам угнетаемым французами. С советской точки зрения, все это выглядит хорошо подготовленной почвой.         
- А что они собираются делать с этой почвой? - спросил я его.
Он не дал мне ясного ответа. Достаточно было, что их идеи стали все глубже проникать в наше общество. Вот даже мы, группа школьников, продавали пироги и печенье в помощь революционерам в Никарагуа, и смотрели коммунистическую пропаганду в обеденный перерыв. Я заметил, что большинство моих школьных товарищей не питали никакого интереса ни к Никарагуа ни к коммунистической пропаганде, но он ответил, что одна гусеница вроде бы выглядит такой крошечной и безобидной рядом с целой капустой, а вред она может причинить огромный.     
Судя по виду, русские в магазине поддержанных пластинок были не из шпионов. Если среди них и был комиссар, то он хорошо скрывал свое положение. Они толпились у прилавка, о чем-то спорили между собой, и бросали гневные взгляды на хиппи. Им, наверняка, было бы забавно, если бы они знали, что я только что пришел с разговора с Тревором, и, изучая их теперь, пытался догадаться, каким именно образом они собирались продвинуть советские идеологические интересы на нашей хорошо подготовленной почве. Один из них, заметив мой пристальный взгляд, тихо подошел, с многообещающей улыбкой на усатом лице.   
- Смотри, - он сунул руку в карман, затем протянул мне открытую ладонь. - Хочешь купить?
На ладони у него лежали часы, довольно большие часы с русскими буквами на циферблате. Я покачал головой. Русский вздохнул.
- У меня фотоаппарат, - еще один русский появился передо мной, открыл сумку, свисающую с плеча, и вынул черный фотоаппарат, тоже довольно большой.
 - «Зенит», - многозначительно заявил он, - очень хороший фотоаппарат. Я продам тебе дешево. 
- Извините, - пожал плечами я, - у меня нет денег.
Русские, казалось, не очень верили моим словам, а хиппи хмурился.
- Все, хватит, - он указал им на выход. – Вам тут не рынок. Дальше по улице, на той стороне, есть магазин, где берут всякий хлам. Идите туда.  Я не хочу вас больше здесь видеть.  
Русские ушли. Хиппи закатил глаза к небу, зажег тонкую палочку благовония.
- Иди, посмотри на это, - он вышел из-за прилавка, и привел меня к отделу пластинок на иностранных языках. – Что мне с этим делать? – спросил он сам себя, перебирая стопку советских пластинок, своим видом не обещающих никакого успеха у здешних покупателей. На обложке многих из них была одна и та же женщина с пышной рыжей прической.
- Это всегда происходит, когда меня нет, - пожаловался хиппи. - Моя помощница виновата, видишь, стоит ей купить пластинки у одного-двух русских, и они все бегают сюда в надежде получить немного денег. 
Я пробормотал несколько слов сочувствия и вышел из магазина. Русские уже были на другой стороне улицы, курили, стояли около магазина поддержанных вещей. Странно, что именно они стали врагами. У них это не особенно получалось, по крайней мере, мне они казались врагом довольно неорганизованным, и немного наивным. Хотя, скорее всего, этим морякам было плевать на идеологические интересы, и на возможность эксплуатировать наш новозеландский пацифизм в своих целях, так же как Игорю и Борису, которые показывали мне корабль, не проявляя никакого интереса к настенным плакатам о Ленине и последних решениях партии.    
Я сунул руку в карман своих джинсов, и ощутил шуршание бумаги между пальцами. Тревор говорил о том же, что и мой отец, о геополитике. Он говорил о ядерной стратегий взаимного уничтожения, о том, что Советский Союз и США были все-таки достаточно рациональны, чтобы не идти на прямой конфликт друг с другом. Вместо этого, они воевали друг с другом в третьих странах, в Никарагуа, например, или в разных африканских государствах. В более мягкой, скрытой форме, их соперничество продолжалось даже здесь, в Новой Зеландии, в Австралии.  
Я кивал, выражал свое согласие с его доводами и аргументами, а все думал, в какой именно момент он выбрал свою карьеру, и какой была бы его реакция, если бы кто-то сказал ему, что его отец когда-то работал на КГБ. Его слова казались странными здесь на улице, слишком непривычными. На той стороне улице русские, видимо не видевшие больше шансов для заработка, брели обратно к центру. Ветра не было, редкость для Веллингтона, тучи покрывали небо, обещая дождь. 
Упали первые капли. Дождь как в Уайрарапа, внезапный поток теплой воды, быстро превратился в настоящий ливень. Редко бывало у нас такое. Люди спрятались под навесами магазинов. Я не прятался от дождя. Промокшие волосы липли к моей голове, капли текли по спине. Девушка, перебегавшая улицу, привлекла мое внимание. Ее легкое летнее платье все промокло, и бежала она радостно, как ребенок, со счастливой улыбкой на лице. 
Мне показалось, она мне улыбается, потому что я тоже не искал укрытия и приветствовал этот летний дождь. Этот теплый поток как будто смывал с нее годы и открывал путь назад в беззаботную пору, когда она натягивала на себя резиновые сапоги и прыгала в самые большие лужи в школьном дворе. Как и Нелли, ей было наверно лет двадцать с небольшим, может быть, студентка, может быть, уже где-то работала. Все это было неважно. Наши взгляды на мгновение встретились, и она улыбнулась еще шире. Она, казалось, поняла, что я тоже вспоминаю, как дождь лился грязными потоками по глинистым склонам за школой. Дождь превращал обычный пыльный склон в чудесную скользкую горку, и я в такие дни непременно приходил домой весь в глине, мокрый, грязный и счастливый. Ее улыбка как бы говорила, что если бы этот склон был сейчас перед нами, она бы села за мной, обняла бы, и мы бы вместе прокатились вниз.   
Тогда, мы девочек не пускали к себе, прогоняли. У них был свой участок с большим упавшим деревом, и там, между корнями и высохшими ветвями, они играли в дочки-матери, а мы взбирались выше по склону, и играли в войну. Они, бывало, подкрадывались к нам, и дразнили своей песенкой «Пайкакарики, мальчишки дураки, Уайнуиомата, а девочки умны!» А мы их выгоняли. Но только не эту девушку с кристальными каплями дождя на ресницах. Мне было даже обидно, когда она отвернулась от меня и побежала дальше по улице. Я пошел за ней, но она не заметила.      
Не было ничего кубинского на улице Кубы. Она наверно получила свое название до того, как Фидель Кастро взял власть на Кубе и установил там коммунистический режим. Никогда не задумывался раньше о названии этой улицы, но после разговора с Элизабет и Тревором голова моя была полна разных странных мыслей.
Улица Кубы казалась далекой от геополитики. Неуклюжее слово, оно было неуместным среди промокших людей поспешно входящих и выходящих из магазинов, уютно освещенных окон, и стука дождевых капель на металле, стекле и дереве. Какая могла быть геополитика среди коробок с дармовыми подержанными пластинками перед магазином несчастного хиппи, среди рыб с холодными глазами на раскрошенном льду в окне рыбного магазина, или в смеси тонких шоколадных и кофейных ароматов в кафе Аида. Слово это стало еще более диким после того, как дождь прекратился, и на минуту выглянуло солнце. Я догнал русских в Куба Молл. Они тоже все промокли и теперь фотографировали друг друга на фоне ведер с водой. У них в руках были черные фотоаппараты «Зенит» и пакеты с ненужными никому пластинками. Их лица становились строгими перед камерой, но между снимками они смеялись и улыбались, весело разговаривая между собой.                           
У меня в кармане появилась новая бумажка. Тревор дал мне телефон, по которому я должен был звонить, если мне вдруг захочется что-то сообщить, или если вдруг я вспомню какую-то информацию, которая могла бы помочь искоренить советские сорняки из нашей плодородной почвы, или вернее, из почвы наших австралийских соседей. Он видимо надеялся, что его доверительный тон побудит во мне прилив патриотических чувств, желание исправить ошибки и вернуться на верный путь. Я потрогал бумажку, раздумывал, не выбросить ли ее в мусор. Я вынул ее из кармана и посмотрел на цифры. Шесть безобидных цифр, но они могли бы решить судьбу Дэна. Передали бы информацию австралийцам, и если там ее сочли бы убедительной, они бы арестовали Дэна и обвинили бы его в шпионаже в пользу Москвы.   
Я скомкал бумажку в шарик. Австралийцы уже наверное следили за Дэном, ждали, подозревали его, просто у них пока не было достаточно серьезного доказательства, чтобы задержать его. Мне льстила мысль о том, что ключ, который им был так нужен, был в моих руках. Но мне просто хотелось чувствовать себя чем-то большим, чем обычный винтик, присутствие или отсутствие которого ровно ничего не меняло. Я сделал шаг к урне, но вдруг остановился, заметив знакомое лицо, выходящее из книжного магазина неподалеку.  
Это был Нил. Только у него была такая бледная английская кожа, даже летом. Только щеки и нос краснели от солнца. Он увидел меня и подошел, с улыбкой сообщив, что его приняли в университет. 
- Значит, у тебя уже не будет времени для революции, - сказал я.
- Наоборот, я еще больше смогу делать для революции, - с довольным видом ответил он. - Ты смотри куда идет наша экономика, ситуация ухудшается с каждым днем. Ты заметил, сколько людей уволили под предлогом экономических реформ?
Он несколько минут продолжал в том же духе. Он наверно весь день спорил сам с собой, и теперь хотел выразить свои мысли перед настоящей публикой. Я слушал рассеянно, интересно, что сказала бы ему Элизабет. Наверное, посоветовала бы ему найти более нормальные интересы, потому что  ненормально было в его возрасте забивать себе голову одними политическими дебатами. 
- Какие вы все пассивные, - выговаривал он мне. - Даже Аманда последнее время перестала ходить на наши митинги. 
В его глазах промелькнули обида и разочарование. Но, вообщем, он думал о другом. О том, что он смотрит на нас вниз с нового, интересного университетского мира там, на холме, а мы пойдем обратно в школу, и снова начнется старая рутина.  
- Где ты был, чем занимался? – добавил он, как бы из вежливости.
Я положил скомканный бумажный шарик обратно в свой карман, пожал плечами.
- Ничем особенным не занимался. Был несколько недель в Уайрарапа.
- А мы съездили в Тауранга на Новый Год. Приезжали родственники из Англии. Все время провели на пляже.
 Он замолк, улыбнулся немного неловкой улыбкой, будто извиняясь за банальный рассказ о буржуазном досуге и ленивых летних днях на северных пляжах. В нем был какой-то молодой фанатизм. А я хоть и сам был молод, но что-то уже понимал. Я тоже улыбнулся ему, улыбкой легкого превосходства, и только что приобретенной мудрости. Впрочем, он не заметил. Его взгляд все возвращался  помимо его воли к маленькой группе зданий высоко на холме, где ему скоро предстояло провести свои дни. Он дружески махнул мне рукой, и поспешил вверх по улице в своих черных ботинках, которые совершенно не подходили к теплой летней погоде.   
Я перешел дорогу к ряду автобусных остановок. Там, я снова увидел девушку, бежавшую под дождем. Теперь она никуда не бежала, а была в объятиях молодого человека. Лицо ее было повернуто в мою сторону, а на губах была улыбка, но уже другая, спокойная, свободная от детских воспоминаний о радостях дождя. Я услышал эхо голоса Элизабет в голове, описание сырой печали осенней Москвы и серого тусклого мира ее людей. Там была не только задумчивая жалость при воспоминании о той несчастной невесте и ее беспросветной жизни, но еще и оттенок злорадства. Как будто она своими словами разъедала и портила бесценный образ в моей голове, показывая мне всю его ложную сущность. Как будто она думала, что я ношу с собой Москву как сокровище, и она укажет мне на все его пятна и изъяны, сделает его омерзительным и ненавистным, и заставит меня бросить его ради того яркого и настоящего, что есть здесь, вокруг меня.        
Но Москва не числилась среди моих сокровищ. Я никогда не смотрел в ее сторону. Я сел в троллейбус. Две китаянки на переднем сидении оживленно что-то обсуждали, и их язык напоминал мне кудахтанье кур. Напротив меня сидел старик с мясистым стариковским носом, одетый в коричневый пиджак. У него был немного грустный, со всем смирившимся вид, и когда мы приближались к больнице, он потянул веревку, собираясь выходить. Троллейбус остановился, старик вышел, и я, после секунды колебания, выпрыгнул за ним. Он оглянулся, и я уловил в его взгляде зависть к моим энергичным движениям. И эта зависть, смешанная с покорностью и иронией в его глазах, напомнили мне Пана Тадеуша.  
Я не знал, в какой части больницы лежит Пан Тадеуш. Я вошел через главный вход. Внутри все было чистое, но старое и немного мрачное. Медсестры в белом быстро сновали туда-сюда, медбратья катали людей на колясках, из кухонь доносились свист, грохот, и запах еды. Я остановился перед указателем в коридоре, пытаясь разобраться, на каком отделении мог бы быть Пан Тадеуш.    
Странно, что люди относятся к больницам со страхом и неприязнью. Мне казалось, в их ярко освещенной суете, было даже что-то теплое и внимательное, уютное и утешительное. Моя сестра однажды сильно стукнулась головой, у нее было сотрясение мозга, и она провела ночь в коридоре, где дежурили медсестры детской палаты. Там тоже все было старое, как у нас дома, та же керамическая плитка столетней давности, только там, на них были изображены в картинках детские стишки. Сестре понравилась еда, и длинный ряд скрипящих кроватей, где дети спали, как будто в школьном лагере. Она расплакалась, когда мама приехала забирать ее домой.    
Конечно, у старика вроде Пана Тадеуша наверно была иная точка зрения. Никакой школьный лагерь ему был не нужен. Но мне казалось, что было бы намного хуже умереть в американской больнице. Конечно, я видел их больницы только по телевизору. Там показывали людей в чистых, современных отдельных комнатах, наедине с белыми стенами и потолком, все такое пустое, стерильное, пугающее. Но Пану Тадеушу, может быть, было бы больше по душе это американское одиночество. Может быть, ему как раз хотелось этого стерильного покоя. Может быть, ему было достаточно и отдаленного эха жизни.   
Я заглянул в больничный магазин, где женщина в халате и тапочках покупала шоколад. Впереди был ряд лифтов, их двери открывались и закрывались, и стрелочки над ними указывали то вверх, то вниз. Коренастый медбрат вышел из открывшихся дверей, катя толстого человека с капельницей, а за ним вышла из лифта Барбара. Я не сразу узнала ее. Она была в длинном плаще и платке, закрывавшем волосы. Она шла с опущенной головой, и только когда она подошла ко мне вплотную и подняла глаза, я увидел, что это она.
- А-а, я так и думала, что рано или поздно увижу тебя, - со вздохом сказала она. – Пошли.
Она сделала мне жест следовать за ней, и быстрым шагом направилась по коридору к выходу.
- Где он? – спросил я, почти бегом догоняя ее, удивляясь ее внезапной скорости, - Я хочу его видеть.
Она резко остановилась, обернулась, и только тогда я заметил крайнюю напряженность ее лица, увидел, как она быстро моргает, сдерживая наплыв чувств.  
- Уже поздно, - ответила она резко, сердито.- Он умер.
И она таким же быстрым шагом пошла дальше. Пошла мимо яркого света, окон, людей с разнообразными выражениями на лицах, мимо грохота кухни и запаха готовящегося ужина, мимо индийца, глядящего печальными глазами на сидящего рядом тихого мальчика, мимо пожилой женщины пытающейся разобраться в стрелках и указателях на стене.  
- Он что-то сказал? – спросил я.
То, что он умер, меня не удивило. Люди часто умирали от инфаркта, особенно старые люди, особенно, если они чувствовали безысходность и страх, как Пан Тадеуш. 
- Инфаркт был серьезный, и он почти все время лежал без сознания, - суховато ответила Барбара. - Не всегда люди говорят какие-то значительные слова в последние минуты жизни. Его последние слова, его последние мысли, знаешь, ведь ты последний, кто его видел еще в ясном уме.
Мы вышли на ступеньки перед больницей. Барбара вдруг как-то осела, ссутулилась, как это часто бывает со старушками, стала серой и усталой в сумерках. Но, заметив мой взгляд, она выпрямилась. Сила все еще угадывалась в ее решительном профиле. Она была гордой женщиной, хоть и выпивала иногда лишнего, выдавая свои тайны и тревоги. Я вспомнил, что я подумал, когда она в первый раз открыла мне дверь своего дома. Пан Тадеуш выбрал ее, потому что она напоминала ему Еву. Она не была, конечно, ее точной копией. Сходства не хватало, чтобы пробудить в нем остатки той давней любви. 
- Так что, ты мне скажи, какие были его последние слова.
Барбара глядела прямо перед собой, кусая нижнюю губу.
Я опустил голову. Мне отчего-то было неловко, я чувствовал себя узурпатором, занявшим место, которое по праву принадлежало ей. Она ничего не говорила, но я чувствовал, что она обижена, расстроена тем, что не смогла поделиться какими-то своими последними мыслями с Паном Тадеушем. А вместо нее с ним оказался я, какой-то новозеландский парнишка, который не знает, что делать с такими ценными и выстраданными словами.
- Говори, я имею право знать, - приказала она мне твердым, спокойным голосом.
Я сделал глубокий вздох, и откашлялся. Она смотрела на меня с нетерпением и раздражением.
 - Он мне все рассказал, - неуверенно и неловко начал я. - Он не мог пойти к священнику и во всем признаться, как вы этого хотели. Он не хотел мне об этом рассказывать. Просто так получилось…
- Ерунда! - сердито покачала головой Барбара. - Не мог он тебе этого рассказать, это невозможно!
Ее лицо наполнилось не столько недоверием, сколько упрямством и презрением. Я был выше ее ростом, но казалось, это она смотрит на меня свысока. Аристократка в своих тайнах и страданиях, и она просто не допускала мысли, чтобы я мог удостоиться такого неожиданного доверия со стороны Пана Тадеуша. 
- Никогда он бы по своей воле не рассказал тебе это, - холодно процедила она сквозь крепко стиснутые зубы. - Только обманом ты мог узнать эту тайну, только подлым, нечестным способом. Знаешь ли ты, сколько мук, сколько страданий ему стоило поделиться со мной этой омерзительной тайной, открыться мне, дать мне посмотреть на эту грязь? Он десятилетия после этого не мог со мной разговаривать. Он даже не сообщил мне, что уехал из Австралии.  
Она снова покачала головой, тяжело дыша. Казалось, она говорит это не мне, а самой себе.
- Он даже не мог набраться смелости написать мне письмо, - продолжала она. - Долгие годы он молчал, ему было стыдно, страшно, но ведь я была тем единственным человеком, который мог его понять, и не осуждать его за то, что он сделал. Она вдруг протянула дрожащую руку к перилам, ища опоры. - Ведь Ева была моя сестра, и я знала, как сильно он ее любил, я знала, что все, что он делал, он делал ради этой любви.
- Значит, вы… Вы Бася? - робко спросил я, - Бася Ивашевич?
- А ты что думал? - раздраженно взглянула она в мою сторону. - Я думала, об этом легче всего догадаться. Она снова опустила голову, сжала челюсти, и все кусала губы от горя и досады.
- Тебе бы дать хорошую оплеуху, глупый мальчишка, что суешь нос не в свое дело.
Она бросила на меня яростный взгляд, и снова стала быстро моргать, будто сдерживая слезы.
- Но, ты хотя бы проявляешь интерес, - смягчился вдруг ее голос. - Моя дочь никогда никакого интереса не проявляла к нашим корням, к истории нашей семьи. А внучка у меня чудная, но живет в каком-то другом мире со своим длинноволосым немцем.  
- Я прошу прощения за все, что я натворил, - смущенно пробормотал я. – Я ничего такого не хотел, просто я переживал за Аманду.
Барбара бросила на меня еще один взгляд, теперь более сочувственный. - Да, это было единственное, что он еще успел сказать…
Ее голос стал хриплым, будто ей больно говорить.
- Он сказал, что она как Ева, только она родилась в мирное время, а все ищет борьбы, хочет начать собственную войну.  
- Это он об Аманде?
- Да, о ней. Он о ней говорил, сказал, что надеется, что она поняла его слова.
- Я думаю, она поняла, - уверил ее я. - Я думаю, она не будет теперь искать войны.
- Ну, хоть одна маленькая победа. Хоть вся эта история не была совсем напрасна, - со вздохом сказала Барбара. - Все, поехали отсюда.
Мы сели в ту же машину, в которой я привез Пана Тадеуша в аэропорт. Странно было сидеть на месте пассажира и не стараться сосредоточиться на дороге. Барбара молчала, повернула на свою улицу, не сказав мне ни слова. Я и сам не смел говорить. Она могла бы высадить меня на главной улице, но видимо у нее были какие-то свои планы, и я послушно проследовал за ней через арку и по ступенькам к ее дому. 
- Так, расскажи мне подробно, каким именно образом ты узнал про эту тайну, и вообще, что именно ты знаешь, - приказала она в гостиной, поставив передо мной на стол чашку чая.
Голос ее был ровным, спокойным, но пристальный, и жесткий взгляд требовал от меня честного ответа. Я не рассказал ее про Нелли, про то, как мы пили виски, про то, что она тогда мне рассказала. Мне казалось, что было бы неправильно с моей стороны еще и Нелли втягивать в это дело. Барбара, неотрывно глядя на меня, маленькими глотками пила чай, пока я подробно описывал все, что произошло в тот вечер на корабле. Чашку она держала как-то особенно изящно, элегантно, и я все представлял ее девушкой, аккуратно одетой, с хорошими манерами, склоняющей голову в молитве перед ужином.
У них тогда была гувернантка. Пан Тадеуш рассказывал мне о ней. Из-за этого они так напоминали нам польский вариант семьи Фон Трапп. Сибирская ссылка был бы кошмаром для них, немытые тела, вши, холод и голод, и дразнящие воспоминания о прежнем уюте и порядке, о выстеленной шелком жизни, которую они пили маленькими глотками из тонких чашек с золотой каймой. Весь тот сладкий прежний мир стал ноющей язвой, проклятием, садистским мерилом, заставлявшим их постоянно сравнивать потерянное благоденствие прошлого с убогой реальностью настоящего.    
Барбара отвела свой взгляд, только когда я дошел до того, как заглянул в сумку Пана Тадеуша и прочитал его письмо Дэну. Она с упреком посмотрела на меня и повторила слова Пана Тадеуша о том, что нельзя читать чужие письма. 
- Ты был бы как раз на своем месте в Советским Союзе, - злобно пробормотала она, -подслушивал бы чужие разговоры, читал бы чужие письма.
- Простите меня, -  промямлил я. - Я был неправ.
- Жалеть уже поздно, - сухо сказала она. - Его уже нет в живых. Его сердце не выдержало стресса, стресса который добавил и ты. Да, ты тоже убил его. Не смотри на меня так. Пора тебе слушать правду. Это не игра, сынок. Теперь, скажи, где его письмо? Что ты с ним сделал?
- Я выбросил письмо в сточную канаву, - соврал я. - Боялся, если оставлю его в моей комнате, мама найдет его, и прочтет.
- Твоя мать прочитала бы письмо?- нахмурила Барбара брови.
- Конечно, в моей семье не особенно уважают личное пространство.
Я не хотел говорить ей, что письмо до сих пор у меня. Может быть, в этом было что-то иррациональное, но мне казалось, что судьба назначила именно меня его хранителем, и у меня не было права отдавать его, даже Барбаре.
- Ты больше ни с кем не говорил об этом? - она немного наклонилась ко мне, новое любопытство вспыхнуло в ее взгляде. - Ты не думал сообщать каким-нибудь, э-э, официальным лицам о том, что ты узнал?
Я покачал головой.
- Мне кажется, они что-то и так подозревают. Они мне дали этот номер, сказали, чтобы я по нему позвонил, если у меня будет что сообщить.
Я вынул из кармана скомканный клочок бумажки, который дал мне Тревор, положил его перед ней на стол. - Я не собираюсь звонить туда.   
- Не собираешься?- Барбара сжала губы, и нахмурилась.
- А насчет Дэна…- добавила она задумчиво.
- А что насчет Дэна? Я его никогда особо не любил, но он хорошо относился к нам, был добрым, привозил подарки, был щедрым. 
- У него обстоятельства отличались от тех, в которых оказался Влоджимеж, - с усталым вздохом сказала Барбара. - Да, безусловно, для него это было шоком узнать то, что он узнал, да еще таким образом. Но, тем не менее, он мог бы сопротивляться им, не соглашаться с их требованиями. 
- Они его шантажировали.
- Он дал себя шантажировать, - сухо ответила Барбара. - Влоджимеж чувствовал огромную вину за то, что делал Дэн, но, ведь невозможно всю вину взять на себя. Дэн сам сделал свой выбор, и эти подарки, эта щедрость, которую ты так хвалишь, вполне может быть, что это все было куплено на деньги Москвы.
- Ну, если так, то я с пользой их потратил, эти деньги, - я не мог сдержать улыбку. - Я покупал всякий фаст-фуд, музыку, ходил в кино, да, и часть моей одежды тоже на это куплена. У него же нет своих детей, он тратил свои деньги на нас, все равно его надо за это благодарить. 
- Неужели тебе действительно все равно, откуда были эти деньги, и за что Дэн их получал?- посмотрела она на меня она со смесью печали и любопытства. - Честно говоря, это и в моих собственных интересах, чтобы ты молчал. Но с чисто моральной точки зрения, мне бы хотелось видеть в тебе желание сообщить куда надо. Ведь то, что сделал Дэн, и даже в каком-то смысле то, что ты собираешься сделать, называется предательством. Предательство – это страшное слово.
- Доносить тоже нехорошо. Никому не позвоню. Не хочу.   
Барбара едва заметно кивнула, взяла помятую бумажку с телефоном, и начала ее складывать, сосредоточенно делая ее все меньше и меньше. Она вдруг с брезгливой гримасой бросила ее обратно на стол, сделала глоток чая, добавила сахара и медленно перемешала серебряной ложечкой. В детстве она ни за что не могла бы догадаться, что когда-нибудь будет жить здесь, в скромном южном районе Веллингтона. Наедине с пианино, в темных комнатах с видом на маленький клочок глинистой земли, чахлые кусты, и веревку, на которой танцевали на ветру одежда и постельное белье.    
Она стала воспоминать. Видимо, ей нужно было говорить, и больше было не с кем. Она вспоминала своих братьев и сестер. Их было шестеро. Самый старший, Генрик, погиб в годы войны. Потом была Ева, и после нее сама Барбара. Разница в возрасте между ними была небольшая, и они были не просто сестры, а лучшие подруги. Но после того, как Ева попала под влияние Пана Янкелевича и его брата, она изменилась, стала все время говорить о политике, бросила свою музыку, то, что раньше было ей важнее всего. Другие два брата уже умерли. Тадеуш умер еще младенцем, а Станислав в сибирской ссылке от менингита. Кроме самой Барбары, осталась только младшая сестра Агнешка, спокойно проживающая в польском городе Лодж, и время от времени отправлявшая письмо своей сестре на другой конец света.
- Но, почему он не сказал мне кто вы, и кто Ева? – спросил я. - Он столько нам рассказывал раньше про вашу семью. Вы в каком-то смысле были нашей книгой святых, светлым примером, которому мы должны были подражать. Вы все были персонажами из наших детских сказок. 
Барбара тихо засмеялась.
- Влоджимеж завидовал нам. Он видел нашу состоятельную, комфортную жизнь. Мы были богатые. Он не понимал тогда, что мы тоже ему завидовали, что мы мечтали о том, чтобы, как он, бросить тетради и учебники, бросить все эти инструменты, гаммы, ежедневную обязанность играть энное количество часов, и выйти на свободу, бегать как он по улице.   
- Он столько мне рассказывал, столько говорил о Еве, и непонятно, даже глупо как-то, что он не сказал мне, что вы ее сестра.
Я невольно говорил обиженным тоном. Это получилось против моей воли, наверное, потому что Барбара была права, и я, как дурак, не догадался, что талантливая, музыкальная Ева из богатой семьи была, конечно, одной из Ивашевичей. Я просто смотрел не в ту сторону.    
- Он всегда проводил черту между прошлым и настоящим, - продолжила Барбара. - Ты говоришь, мы были для вас персонажами из детских сказок. Он хотел, чтобы было именно так, да и я тоже так хотела.
Ее лицо вдруг приняло более напряженное выражение.
 - Понимаешь, так было проще. Как в книге, он мог дать своему рассказу счастливый конец.  
- Он вообще никак не заканчивал свой рассказ, - возразил я. - Ивашевичи так и не выросли, остались навсегда в своем сладком детстве.
- Это, потому что та часть, когда они выросли, была уже другим рассказом, не для детей, -сказала Барбара с грустной улыбкой. Ее глаза стали влажными. - У тебя не хватило терпения. Он рассказал бы больше, когда ему показалось бы, что пришло время, а ты хотел сразу узнать конец, не прочитав того, что в середине. Это плохая привычка. 
Она отвернулась, и зажмурилась. Она не хотела, чтобы я видел ее слезы. Ее тон снова стал резким. Казалось, мое присутствие было ей тягостно. Она была то сахар, то уксус, смотрела на меня, то с пониманием, то с упреком. Она была воспитана по-другому. Она была бабушкой-Европой, а я, со своим невежеством и грубыми манерами, ворвался в ее частное пространство хрупких воспоминаний и тонких моментов, нечаянно роняя и опрокидывая ее ценности в своем порыве любопытства, оставляя их разбитыми и разбросанными по полу. Она думала, что я поведу себя прилично, как полагалось воспитанному гостю, но я был не Ивашевич, не было у меня того воспитания, и я все хватал, трогал своими грязными пальцами, даже то, что мне не полагалось трогать. Я все рылся в ее прошлом, как те советские офицеры, которые когда-то рылись в вещах ее семьи.    
Мне пора было уйти, исчезнуть в сгущающиеся сумерки. Я свернул с дороги, решил идти через старый интернат для девушек. Когда я был маленьким и Пан Тадеуш рассказывал о Европе, я всегда представлял себе именно эту школу, это строгое серое каменное здание с витражами. Оно было осколком другого мира, обобщенный образом Европы, населенным девушками в форме, и дворником, который всегда выбегал из своего домика и орал на меня, когда я проникал на территорию школы. Я подкрадывался через деревья и густые кусты, смотрел на девушек, играющихся в теннис, или прогуливающихся по красивому, ухоженному саду.  
Уже давно не было никаких девушек. Школа закрылась. Брошенный сад одичал и зарос. Среди кустов стояла статуя Девы Марии, с нее слезла краска, и теперь она смотрела в небо облезлыми глазами. В том, что раньше было декоративной каменной чашей, теперь стояла зеленоватая вода. Сорняки бурно и радостно поднимали свои головы везде на тенистых влажных склонах.
Моя маленькая Европа умерла. Вокруг затих уходящий день, и только чирикали птицы. Из здания вышла монахиня, и пошла в сторону улицы. Ее одинокая фигура исчезла из виду за соснами. Пришкольная церковь была пуста, своды ее растворились в темноте, витражи стали пыльными, их когда-то яркие цвета потускнели, а серый камень был холодным.   
Не было никакого другого мира за забором, никакой сказочной Европы. Улицы сузились, стали маленькими, и это было не просто, потому что я вырос за эти годы, а еще и потому что тогда мое воображение повсюду находило окна и двери, придавало привычным окрестностям новое измерение. Достаточно было прокрасться через кусты на территории школы интерната, чтобы попасть в Европу, и подняться к Пану Тадеушу и послушать его рассказы о далекой стране. Достаточно было мечтать, смотреть на пролетающие надо мной самолеты, но даже не думать о том, чтобы оказаться на них на самом деле. Я и так путешествовал в голове. Не было тогда никакой Аманды с ее словами о боли расстояния и ее тоской по черным буквам на карте. Рассказы Пана Тадеуша были тогда просто сказками. О любви мы еще не думали, и если думали, то с насмешкой, как о чем-то не достойном настоящих мальчишек, а слова «геополитика» еще не было в моем словарном запасе. Шпионы существовали лишь в виде маленьких пластмассовых фигурок из настольной игры, которую Дэн однажды подарил нам на Рождество. Каждый игрок выбирал страну и шел по доске, пытаясь украсть информацию у других стран. Занятие опасное, и поэтому каждого маленького шпиона сопровождал еще и маленький пластмассовый телохранитель.
Я поднялся по нашей улице. Свет горел в окне нашей гостиной, и видно было два личика. Дом Пана Тадеуша был темным. Новые владельцы из Окленда еще не въехали, и дом выглядел брошенным и мрачным. Мама, как всегда, приказала чистить картошку для ужина. Я сделал вид, что не слышал ее просьбы, пошел в свою комнату, и взял с книжного шкафа бесполезный том, который мне подарил Пан Тадеуш, произведение Мицкевича, которое не мог прочитать. 
- Литва! Отечество мое!
Я пытался вспомнить, как Барбара тогда переводила первые строки поэмы.
- Ты как здоровье, - тихо произнес я, вспоминая, как я тогда глядел на Пана Тадеуша, сжимавшего рюмку с водкой в изуродованной артритом руке. 
- Твою ценность я понимаю только теперь, когда потерял тебя.
 Я не помнил, как именно Барбара переводила смысл, но было не важно, ведь она сама сказала, что не может передать его весь, что все равно, только по-польски это можно было почувствовать как надо.
- Вижу я тебя сегодня, и хочу о тебе рассказать…- И потом было что-то о красоте. Пан Тадеуш был сморщенным, сгорбленным стариком. Я никогда не мог представить его себе молодым, когда он был рядом с Евой, слушал ее игру на пианино, смотрел на то, как ее руки ловко бегали по клавишам.
- Потому что так скучаю по тебе…
Литва была отечеством Пана Тадеуша, а Новая Зеландия, значит, был его отчимом. Сам он был нам чем-то вроде дедушки. Так всегда говорила мама. Эрзац дедушка. Значит, ко мне Литва тоже имеет какое-то отношение. Не знаю, существует или нет понятие «дедчество». Сложно это все. Я улыбнулся, закрыл книгу и поставил ее на шкаф.
Мама не забыла про картошку, угрожала тащить меня на кухню за ухо. Она сообщила, что звонила бабушка, сказала, что в Уайрарапа, про меня все время спрашивает Ивон.
Последние публикации: 

X
Загрузка