Борьба с европейщиной в "Сибирских повестях" Достоевского

 
 
 
"Село Степанчиково и его обитатели" (1859)
 
"Село Степанчиково..." (наряду с "Дядюшкиным сном") - осколок писавшегося в Сибири комического романа. В центре его – важные  фигуры, получившие в дальнейшем новое развитие. Это Фома Опискин, шут-тиран , синтез раннего двойничества (Голядкин, Ефимов) и  подполья таких опорных героев Достоевского, как Антигерой или Федор Карамазов. Это полковник Ростанев, сочетающий черты идеально-прекрасного человека (мечтатель "Белых ночей", Девушкин) с чертами позднего "идиота" князя Мышкина, идеальный идиот. Это и и Видоплясов, лакей-"иностранец", нити от которого напрямую ведут к зловещей фигуре Смердякова из "Братьев Карамазовых".
 
По сути дела, Смердяков – это Видоплясов, дорисованный автором через двадцать лет до логического конца. Но если в облике Видоплясова превалирует комическое, карнавальное, комедийное, то Смердяков целиком принадлежит трагедии, повинен в двойной смерти – отца и своей (а может быть, и матери, дурочки Елизаветы Смердящей), и в нем видоплясовское почтительное  преклонение перед иностранным перерастает в злобно-угрюмую ненависть ко всему вокруг: "Я всю Россию ненавижу!"
 
Эти странные существа, лакеи-"иностранцы", Видоплясов и Смердяков, оставляют гнетущее впечатление: от них попахивает мертвечиной, веет неживым,  на них лежит отсвет тусклой "модной" бледности. Оба свихнуты на идее "иностранного", за что их дразнят и травят дворовые; они в свою очередь, тоже полны презрительной ненависти ко всему вокруг, однако в силу низкого социального положения не могут развернуться во всю ширь своих безумных идей и затей. Им нравится всё "заграманичное", они брезгливы к родному болоту, находят его грубым и неделикатным. Оба привержены красивостям (чистописанию, каллиграфии, вычурному слогу), гитаре и писанию виршей, слова произносят мерно, медленно и с грустью, как бы страдая от грубых звуков родной речи (оба говорят с усердными "ерсами", прибавляя к самым неподходящим словам усердно-почтительное, а иногда и презрительно-заносчивое "-с"); оба удручены своими "гнусными" фамилиями. Много общего не только в биографиях, но и в поведении, манерах, мыслях, языке. Они и живут дурно, и кончают плохо: Видоплясов погибает в желтом доме,  Смердяков  вешается после убийства отца.
 
Впервые о существовании Видоплясова рассказчик Сергей Александрович узнает от рассерженного помещика Бахчеева, который ругает проклятого Фому Опискина, в числе прочего упрекая его в том, что он свел с ума дворового человека полковника Ростанева: "А только он у дядюшки вашего лакея Видоплясова чуть не в безумие ввел, ученый-то твой! Ума лишился Видоплясов-то из-за Фомы Фомича! ... Да я б его, Видоплясова, из-под розог не выпустил. Нарвись-ко он на меня, я бы дурь-то немецкую вышиб! " (3, 26).
 
Под "немецкой дурью" явно разумеется всё европейское, которое Бахчеев не  жалует, ибо он исповедует иные, "антииностранные" взгляды - в том же разговоре он возмущается, что Фома заставляет челядь учить французский язык: "А на что холопу знать по-французски, спрошу я вас? "
В порыве квасного патриотизма Бахчеев идет дальше и обобщает – н е только холопам, но и всем другим, нам, вовсе не нужен этот язык, который ни на что, кроме разврата, не нужен: "Да на что и нашему-то брату знать по-французски, на что? С барышнями в мазурке лиммонничать, с чужими женами апельсинничать? разврат – больше ничего! А по-моему, графин водки выпил – вот и заговорил на всех языках. Вот как я его уважаю, французский-то ваш язык! Небось, и вы по-французски: "та-та-та! та-та-та! вышла кошка за кота! - прибавил Бахчеев, смотря на меня с презрительным негодованием " (3, 25).
Сам он лимонно-апельсинового языка явно не знает и всякого, кто говорит на нем, подозревает в вольтерьянстве и масонстве. Бахчеев – антипод Видоплясова, "антииностранец".
 
Портрет введенного в безумие немецкой дурью Видоплясова выписан автором подробно, до многозначительных деталей: "Это был еще молодой человек, для лакея одетый прекрасно, не хуже иного губернского франта. Коричневый фрак, белые брюки, палевый жилет, лакированные полусапожки и розоватый галстучек подобраны были, очевидно, не без цели. Всё это тотчас же должно было обратить внимание на деликатный вкус молодого щеголя. Цепочка к часам была выставлена напоказ непременно с тою же целью. Лицом он был бледен и даже зеленоват; нос имел большой, с горбинкой, тонкий, необыкновенно белый, как будто фарфоровый. Улыбка на тонких губах его выражала какую-то грусть и, однако же, деликатную грусть. Глаза, большие, выпученные и как будто стеклянные, смотрели необыкновенно тупо и, однако же, все-таки просвечивалась в них деликатность. Тонкие, мягкие ушки были заложены, из деликатности, ватой. Длинные, белобрысые и жидкие волосы его были завиты в кудри и напомажены. Ручки его были беленькие, чистенькие, вымытые чуть ли не в розовой воде; пальцы оканчивались щеголеватыми, длиннейшими ногтями. Всё это показывало баловня, франта и белоручку. Он шепелявил и премодно не выговаривал букву "р", подымал и опускал глаза, вздыхал и нежничал до невероятности. От него сильно  пахло духами. Роста он был небольшого, дряблый и хилый, и на ходу как-то особенно приседал, вероятно, находя в этом самую высшую деликатность, - словом, он весь был пропитан деликатностью, субтильностью и необыкновенным чувством собственного достоинства "(3, 41).
Тут же отмечен и основной пункт помешательства Видоплясова: в перепалке из-за цвета галстука он проговаривается: " Неприличное имя Аграфена-с. ... Известно-с: Аделаида, по крайней мере, иностранное имя, облагороженное-с; а Аграфеной могут называть всякую последнюю бабу-с " (3, 41).
 
Приторная учтивость, субтильность, духи, вздохи, шесть раз употребленное слово "деликатность" (даже ушки заложены из деликатности ватой), нежничанье, невыговаривание "р" на французский манер – всё это похоже на то, что Достоевский стремился дать шаржированный, пародийный образ француза, "хранцузишки", каким он мог сложиться в народном сознании и преломиться в нелепо-смешной фигуре спятившего лакея.
 
Смердяков тоже молод, "всего лет двадцати четырех". Он также большой  франт, любитель духов и блестящей обуви: "... в хорошем платье, в чистом сюртуке и белье, очень тщательно вычищал сам щеткой свое платье неизменно по два раза в день, а сапоги свои опойковые, щекольские, ужасно любил чистить особенною английскою ваксой так, чтоб они сверкали как зеркало " (148).
 
Читатель узнает от полковника Ростанева краткую историю жизни Видоплясова "Жил он сначала в Москве, с самых почти детских лет, у одного учителя чистописания в услужении. Посмотрел бы ты, как он у него научился писать: и красками, и золотом, и кругом, знаешь, купидонов наставит, - словом артист! Илюша у него учится; полтора целковых за урок плачу. Фома сам определил полтора целковых. К окрестным помещикам в три дома ездит; тоже платят. Видишь, как одевается! " (3, 103).
Кто был этот учитель чистописания – автор не уточняет, но вполне возможно, что и немец – еще со времен гоголевского Максима Телятникова известно, что немецкие учителя были педантичны, строги, даже суровы к ученикам, но зато результаты у них оказывались выше, чем  у других.
 
И в жизни Смердякова Москва сыграла заметную роль: после неудачной попытки обучить его священной истории, он был послан в Москву на учебу поварскому искусству, "в ученье пробыл несколько лет и воротился сильно переменившись лицом. Он вдруг как-то необычайно постарел, совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца " (148). Хоть автор и оговаривается, что нравственно после Москвы Смердяков не изменился, продолжал быть таким же нелюдимом, как и раньше (да и в Москве жил очень замкнуто), но что-то же случилось с ним там, что-то изменило его лицо?.. Какая-нибудь болезнь?.. Тайный порок?.. Душевные недуги?.. Учитывая краткое авторское замечание о том, что Смердяков рос мальчиком диким, одиноким и очень любил вешать кошек, а потом с помпой хоронить их, тут может быть весь букет, целый спектр душевных аномалий, однако  "страшная нелюдимость" и "молчаливость" героя скрывают от читателя истинные причины колдовского превращения молодого человека в желтого морщинистого скопца - Смердяков скрытен и мало говорит о себе (см. также ниже свидетельство митрополита Антония).
 
Как и Видоплясов, Смердяков – весьма прилежен и сметлив в учении ("поваром он оказался превосходным"). Он получает жалование от Федора Карамазова (как Видоплясов – от Ростанева и Фомы), которое и употребляет "чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и проч. " (148). Вполне вероятно, что поварскому искусству Смердяков учился в Москве у каких-то заморских кулинаров – это можно вывести из его обмолвки о том, что он способен открыть в Москве кафе-ресторан на Петровке: "... я готовлю специально, а ни один из них в Москве, кроме иностранцев, не может подать специально." (151). Раз могут только он и иностранцы – значит, они и обучили его всем гастрономическим премудростям – французы всегда считались признанными лидерами в кулинарии (даже помещик европофоб Бахчеев, нахваливая свою кухню, с гордостью говорит, что "водочка из Киева пешком пришла, а повар в Парижебывал" (3, 30).
 
Видоплясов отличен не только в каллиграфии – еще в юные годы он был укушен змеей литературного тщеславия: "К тому же пишет стихи. ... Стихи, братец, стихи, и ты не думай, что я шучу, настоящие стихи, так сказать, версификация, и так, знаешь, складно на все предметы, тотчас же всякий предмет стихами опишет. Маменьке к именинам такую рацею соорудил, что мы только рты разинули: и из мифологии там у него, и музы летают, так сто, даже, знаешь, видна эта... как бишь ее? округленность форм, - словом, совершенно в рифму выходит. Фома поправлял " (3, 103).
Смердяков тоже имеет склонность к изящным искусствам – играет на гитаре и поет "сладенькой фистулой" довольно странные песни[1]: "Сколько ни стараться / Стану удаляться, / Жизнью наслажда-а-аться, / И в столице жить! / Не буду тужить. Совсем не буду тужить, / Совесм даже не намерен тужить! " (265).
 
Благодаря чистописанию и стихоплетству Видоплясов попадает в поле зрения Фомы Опискина, и тот его "дообразовывает" до полного идиотизма: "Проведал об этом Фома, посмотрел стихи, поощрил и определил к себе чтецом и переписчиком, - словом, образовал. Это он правду говорит – облагодетельствовал. Ну, эдак, знаешь, у него  и благородный романтизм в голове появился и чувство независимости... " (3, 103).
 
Кстати, раздвоенность Фомы подчеркнута и в этом, "иностранном вопросе": с одной стороны, он заставляет дворню учить французский язык (камердинер Гаврила возмущен: "на старости лет по-заморски лаять да перед людьми сраму набираться! В людскую теперь не могу сойти: "француз ты, говорят, француз "); с другой – приказывает своей жертве, полковнику Ростаневу сбрить бакенбарды,  в которых тот якобы "похож на француза и поэтому в нем мало любви к отечеству " (3, 15).
 
Смердяков тоже учит французский, но не из-под палки, а самостоятельно, по собственной инициативе, ибо не теряет надежды в "счастливых местах Европы" побывать. Но если Фома в лингвистике столь же невежествен, как и в литературе и заставляет дворню зубрить французские слова, записанные русскими буквами (что вызывает негодование рассказчика: "А! Французские слова русскими буквами – ухитрился! Такому болвану, дураку набитому, в руки даетесь!"), то Смердяков занимается самообразованием правильно, и его учебная тетрадь даже вызывает интерес у Ивана Карамазова во время его второго визита к Смердякову ("Что это ты французские вокабулы учишь? - кивнул Иван на тетрадку, лежавшую на столе. / - А почему же бы мне их не учить-с, чтобы тем образованию моему способствовать, думая, что и самому мне когда в тех счастливых местах Европы, может, придется быть " (125)
 
Начав прислуживать Фоме в качестве чтеца и переписчика, Видоплясов безмерно загордился, стал задирать нос, наполнился презрением к дворне, превратишись сам в объект травли и насмешек ("дразнят, уськают, даже мальчишки дворовые его вместо шута почитают "). Однако у Видоплясова свои заботы – он удручен "гнусностью" собственной фамилии и просит облагородить ее: "Неосновательная фамилия-с! ... Изображает собой всякую гнусность-с. ... Если уж мне суждено через фамилию мою плясуна изображать-с, то уж пусть было бы облагорожено по-иностранному: Танцев-с " (3, 105)  - (от "Tanz", "tanzen").
 У него "на обмен" заготовлено много вариантов "благородных" фамилий –Олеандров, Тюльпанов, Уланов – (все, кстати, с европейскими корнями), а на крайний случай припасено наикрасивейшее и душистое, как дешевый одеколон – Эссбукетов.
 
Смердяков тоже страдает из-за сходных причин, но в нем видоплясовский бунт  против фамилии превращается в бунт против происхождения: "...если бы не жребий мой с самого моего сыздетства. Я бы на дуэли из пистолета того убил, который бы мне произнес, что я подлец, потому что без отца от Смердящей произошел, а они в Москве это мне в глаза тыкали... я бы дозволил убить себя еще во чреве с тем, чтобы лишь на свет не происходить вовсе-с " (264).
 
По Видоплясову, всё иностранное – благородное и деликатное, а всё родное – грубое и сиволапое; все иноземное – красивое и щегольское, а всё свое – бесформенное и "подлое". Переделывая слова на иностранный манер, заворачивая немыслимые фразы, Видоплясов уверен, что подобное верчение словес придает им блеск "иностранного" благородства ("суждено мне моим именем многие насмешки принять и многие горести произойти-с", "через нее я таким манером-с пошел жизнию моею претерпевать-с"). У Смердякова заметна та же тенденция, хотя и в меньшем масштабе.
 
Причину всех своих несчастий Видоплясов видит в своем сходстве с неким "иностранцем": "Все отличительные люди-с, кто сызмальства еще меня видел, говорили, что я совсем на иностранца похож, преимущественно чертами лица-с " (3, 162).
Это мнимое сходство с мифическим иностранцем сделало Видоплясова белой вороной, которой нет места в общей стае, превратило во всеми побиваемую черную овцу: "Из-за этого мне теперь и проходу нет-с. Как только я мимо иду-с, все мне следом кричат всякие дурные слова; даже ребятишки маленькие-с, которых надо прежде всего розгами высечь-с, и те кричат".
На вопрос Ростанева, что же они такое кричат, Смердяков смущается: "Неприлично будет сказать-с. Омерзительно выговорить-с. Гришка-голанец съел померанец " (3, 162). Кстати, "голландской рожей" Фома называет другого слугу, мальчика Фалалея: "Поди сюда, идиот! поди сюда, голландская ты рожа! " (3, 66).
 
Смердякова тоже дразнят, но "бульонщиком". Примечательно, что и в Смердякове окружающим тоже видится некий обобщенный "иностранец" - соседская девушка, Марья Кондратьевна, кокетничая, говорит ему: "Я иного нашего щеголечка на трех молодыхсамых англичан не променяю. ... А вы и сами точно иностранец, точно благородный самый иностранец, уж это я вам чрез стыд говорю" – что наверняка тщит лакейскую гордость Смердякова, хотя он не показывает этого и скептически замечает: "Если вы желаете знать, то по разврату и тамошние, и наши все похожи. Все шельмы-с, но с тем, что тамошний в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит и ничего в этом дурного не находит. Русский народ надо пороть-с... " (264).
Отметим, что и Видоплясов красуется в лакированных полусапожках, и Смердяков ритуально ежедневно дочищает свои сапоги до зеркального блеска.
 
Слово "иностранец" как для Видоплясова, так и для Марьи Кондратьевны  означает нечто нарицательно-обобщенно (сегодня бы сказали: как марсианин или инопланетянин): это не конкретный немец или француз, а вообще все они, нежно-деликатные, задумчиво-бледные, блестяще-душистые, которые там, в Парижах или Римах (" под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечномгороде, в блеске бала, при громе музыки, в палаццо, непременно в палаццо " ("Белые ночи"), целыми днями "благородно" развлекаются: играют на гитарах и пишут стихи, а ночами никогда не спят, а только поют серенады и лазают по шелковым лесенкам к чернооким испанкам.
Сходное чувство владеет поэтом Безродным при первом разговоре с Воландом "Мастер и Маргарита", Булгаков) – Безродный чувствует, что Воланд другой, иной, отличный от окружающих человек – словом, иностранец.
 
Видоплясов с детских лет жил в Москве, где и впитал свои первые впечатления от иностранцев, глазея на их магазины и слушая непонятное лимонно-апельсинное щебетанье чужих наречий. Вполне возможно, что и общался, из любопытства или по работе: учитывая, что он берет по полтора целковых за урок (немалые по тем временам деньги), можно судить о высоком уровне его работы, его услугами вполне могли пользоваться и иностранцы.
Потом – ссылка в деревню, где Видоплясову явно скучно, нет привычных городских развлечений, никто не в силах оценить по достоинству его способности. Бредни "учителя и благодетеля" Фомы усиливают в нем тоску бесплодных мечтаний, втягивают в новые круги безумия.
Иной, "иностранный" мир, где всё чинно-благородно, блестяще и пахуче, привлекает и манит,  а тут, на гумне, все гадко и грязно, одни грубые Аграфены и Матрены,  не понимающие его стихотворных изысков, писанных по мудрым руководством Фомы (известно, каким учителем мог быть шут-тиран, литератор-мещанин, нафаршировавший голову  несчастного лакея дикой смесью из дешевых бульварных романов и псевдоромантических поэм – того, что и сам читал и писал).
 
После графомана Фомы осталась "необыкновенная дрянь" ("чудовищная поэма "Анахорет на кладбище", бессмысленное рассуждение о значении и свойстве русского мужика и повесть "Графиня Влонская" из великосветской жизни" (3, 130), после графомана Эссбукетова – "Вопли Видоплясова", сборник несуразных виршей. Так один старый  графоман окончательно свел с ума другого, молодого, начинающего. Видоплясов – единственный, кто искренне любит Фому, считая его своим вечным благодетелем и опорой в мире, где все чуждо и противно зараженному "иностранной болезнью" лакею.
 
На совет рассказчика отправить безумного лакея обратно в Москву, к учителю-каллиграфу, Видоплясов спешит сообщить, что это невозможно, ибо "они-с имели несчастье присвоить себе чужую собственность-с, за что, несмотря на весь их талант, были посажены в острог-с, где безвозвратно погибли-с " (3, 162).
Видоплясов и сам, на свой лад, разделяет печальную участь своего учителя: тот умер в тюрьме, а Видоплясов кончил свои дни в сумасшедшем доме. Последние предложения "Села Степанчикова..." посвящены слугам, и, в частности, судьбе несчастного лакея-"иностранца": "Гаврила очень постарел и совершенно разучился говорить по-французски. Из Фалалея вышел очень порядочный кучер, а бедный Видоплясов давным-давно в желтом доме и, кажется, там и умер... На днях поеду в Степанчиково и непременно справлюсь о нем у дяди" (3, 168).
 
Видоплясов сходит с ума под бременем "неделикатного" мира, Смердяков совершает преступление и вешается. В Смердякове усилены и доведены до трагического упора черты комичного Видоплясова: деликатность перерастает в   манию брезгливости (в Смердякове "мало-помалу появилась вдруг ужасная какая-то брезгливость" (148)); недовольство собственной фамилией вырастает в бунт против собственного рождения, а видоплясовское комичное преклонение перед иностранным доходит в Смердякове до открытой ненависти к России (и –  шире – ко всему человечеству): "В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с. ... Я всю Россию ненавижу "(264).
И Видоплясов, и Смердяков кончают плохо – такова цена отрыва от почвы, среды, цена безумных мечтаний и несбыточных надежд.
 
Интересно, что, по глухим свидетельства современников, в первоначальном замысле судьба Смердякова была отягощена еще одним, весьма трагическим фактом, который не попал в окончательную редакцию романа. Митрополит Антоний (в миру А. Храповицкий), автор книги "Ф.М. Достоевский как проповедник возрождения", пишет: "Есть у Достоевского некоторые неясности (пропуски), которые, однако, становятся вполне понятными при последовавших открытиях о его творчестве. Так, для читателя не вполне понятно, почему Смердяков убил своего отца. Только теперь выяснилось, что по первоначальной рукописи Смердяков был подвергнут содомскому осквернению своим отцом Федором Павловичем "[2].
Далее митрополит Антоний указывает, что он узнал об этом факте от старца Ефрона, сделавшего ему это признание на смертном одре: старец Ефрон "лично хорошо знал Достоевского и многих других литераторов и раскрыл мне интимную сторону некоторых описанных автором событий, в том числе и о причине злобы Смердякова против своего отца Федора Карамазова, чего автор не ввел в печать по дружескому совету К.П. Победоносцева и М.Н. Каткова "[3].
Возможно, в этом омерзительном факте кроется причины душевного недуга Смердякова, его внезапного постарения и странной метаморфозы: от молодого человека до скопца-мизантропа.
 
Детали:
 
Чрезвычайно интересным представляется упоминание в эпилоге некоего проворовавшегося немца-управляющего – через два года очень похожая личность возникнет в "Униженных и оскорбленных". Говоря о судьбе Мизинчикова, автор замечает, что Ростанев рекомендовал его одному богатому графу,  и тот "предложил ему место управляющего в своих поместьях, прогнав своего прежнего управителя немца, который, несмотря на прославленную немецкую честность, обчищал графа как липку " (3, 167).
Заглянув в "Униженных и оскорбленных", можно увидеть нечестного управителя-немца, перекочевавшего туда с парочкой усиливающе-уточняющих деталей: князь Валковский "прогнал своего управляющего, одного блудного немца, человека амбициозного, агронома, одаренного почтенной сединой, очками и горбатым носом, но, при всех преимуществах, кравшего без стыда и цензуры и, сверх того, замучившего нескольких мужиков. Иван Карлович был наконец пойман и уличен на деле, очень обидился, много говорил про немецкую честность; но, несмотря на все это, был прогнан и даже с некоторым бесславием" (19).
В "Селе Степанчикове..." вор-управитель анонимен и лишен внешних примет, в "Униженных и оскорбленных" – уже назван (Иван Карлович) и бегло очерчен.
Ироническое причастие "прославленная немецкая честность" во втором случае динамизируется с помощью наречия и глагола: "много говорил о немецкой честности". Оба раза подчеркнуто, что управитель был прогнан.
 
Совершенно иные, чем Видоплясов, "антииностранные" взгляды исповедует кондовый Бахчеев, крепкий хозяин и умелый помещик (сегодня его бы ставили в пример как передового фермера). Ему не нужны языки, он смеется над французами, грозится выбить из Видоплясова "немецкую дурь", однако в подарок сыну Ростанева Илюше не матрешку местную, а из Петербурга "игрушку столичную выписал: немец на пружинах у своей невесты ручку целует, а та слезу платком вытирает – превосходная вещь! (теперь уж не подарю, морген-фри! Вон у меня в коляске лежит, и нос у немца отбит; назад везу)" (3, 27).
Наверняка игрушка не только изображала немецкую пару в типичной позе (скоро в "Униженных и оскорбленных" Достоевский отметит слезливость, как черту, свойственную немцам), но и сработана в Германии, откуда в Россию поступала вся техника и механика, считавшаяся, наряду с бельгийской, самой надежной (еще г-н Прохарчин хранил  свои сбережения в сундучке с замком "какой-то особенный, немецкой работы, с разными затеями и с потайною пружиною").
Интересна и присказка: "морген-фри", которая сходна по значению с выражением "черта с два", "жди у моря погоды" или с современным "разбежался". Комментаторы 3 тома перевели это словосочетание, как "morgen frьh - ранним утром", хотя возможно и другое прочтение: "Morgen frьh", что будет означать "завтра, пораньше" (с маленькой буквы morgen -  завтра (нареч.), а с большой der Morgen - утро (сущ.). Впрочем, семантика выражения от этого практически не меняется.
Что же касается перехода немецкого звука "ь“ в русское "и" (frьh - фри), то это признак восточно-прусское диалекта, который использовался и прибалтийскими немцами, основными "поставщиками" немецкого языка в России (среди колонистов, прибывающих через западно-южные границы России, был распространен швабский диалект). Сходное явление находим в "Скверном анекдоте", где слово "Frьhstьck"  дано Достоевским в том же восточно-прусском диалекте - "фрыштык".
 
Бахчеев поругался с Фомой, уехал прочь с обеда, всё плохо, подарок не удался, и специально выписанная из столицы (сегодня бы сказали – по каталогу) игрушка едет назад; казалось, эпизод исчерпан, однако  игрушка не забыта и в эпилоге, но теперь картина другая, радостная: Фома "исправился", благословил полковника на женитьбу, Бахчеев помирился с Фомой, все хорошо, и в момент общего умиления Бахчеев вдруг вспоминает: "А нос-то немцу ведь подклеили! ... А вот выписному-то, что ручку-то у своей немки целует, а та слезу платком вытирает. Евдоким у меня починил вчера еще; а давеча, как воротились с погони, я и послал верхового... Скоро привезут. Превосходная вещь!" (3, 152).
 
Фома обрушивает на рассказчика Сергея Александровича, подозреваемого в скрытой "учености", адскую мешанину из французских названий, хамства и бессмысленных  рифмованных слов, куда неведомыми путями попадает немецкая земля Саксония: "Ученый! - завопил Фома, - так это он-то ученый? Либерте-эгалите-фратерните![4]Журналь де деба![5]Нет, брат, врешь! в Саксонии не была! Здесь не Петербург, не надуешь! Да плевать мне на твой де деба! У тебя де деба, а по-нашему выходит: "Нет, брат, слаба!" Ученый! Да ты сколько знаешь, я всемеро столько забыл! вот какой ты ученый! " (3, 76)
 
Татьяна Ивановна, полусумасшедшая старая дева, разбогатев после неожиданного наследства и из приживалок вдруг попав в завидные невесты, превратилась в объект пристального внимания ловцов приданого: ее пытается увезти Обноскин, за ней охотится практичный Мизинчиков, который знает, на каких струнах следует играть, чтобы подстегнуть мечтания престарелой нимфоманки -  он определяет их с помощью расхожих "дон-жуановских" клише: серенады, шелковые лестницы, искрящиеся от страсти любовники: "На вздохи, на записочки, на стишки вы ее тотчас приманите; а если ко всему этому намкнете на шелковую лестницу, на испанские серенаду и на всякий этот вздор, то вы можете сделать с ней всё, что угодно " (3, 97).
Рассказчик уточняет характеристику Татьяны Ивановны: "Но в ожидании его (курсив Достоевского), идеала – женихи и кавалеры разных орденов и простые кавалеры, военные и статские, армейские и кавелергарды, вельможи и просто поэты, бывшие в Париже и бывшие только в Москве, с бородками и без бородок, с эспаньолками и без эспаньолок, испанцы и неиспанцы (но преимущественно испанцы), начали представляться ей день и ночь в количестве, ужасающем и возбуждавшем в наблюдателях серьезные опасения. ... На кого она ни взглянет – тот и влюбился; кто бы ни прошел мимо – тот ииспанец; кто умер – непременно от любви к ней " (3, 121).
В "Дядюшкином сне" сходные "испанцы и неиспанцы" мучат воображение Мозглякова: "Испания, Гвадалквивир, любовь и умирающий князь, соединяющий их руки перед смертным часом " (2, 362)
 
 
"Дядюшкин сон" (1859)
 
"Вещичка голубиного незлобия и замечательной невинности"[6], второй (наряду с "Селом Степанчиковым...") дошедший до читателя осколок задуманного в Сибири комического романа, "Дядюшкин сон" радует рядом столь же невинных, как и сама вещь, "немецких" деталей, связанных в основном со старым князем К. , заядлым европоманом, нити от которого тянутся к расслабленному князю Сокольскому ("Подросток"), Федору Карамазову ("Братья Карамазовы") и другим "сладострастным" старичкам.
 
Суесловя и завираясь, князь-развалина уподобляется Хлестакову, но в своих бредовых мечтах забирается куда выше самозванца-ревизора: по его словам, он учился  философии в Германии, водил дружбу с Байроном, был знаком с Бетховеном и Наполеоном: "Я и философии обучался в Германии, весь курс прошел, но только тогда же всё совершенно забыл (2, 315); Лорда Байрона помню. Мы были на дружеской но-ге. Восхитительно танцевал краковяк на Венском конгрессе. ... Ну да, лорд Байрон. Впрочем, может быть, это был и не лорд Байрон, а кто-нибудь другой (2, 313). Ну да... мы были с ним на дру-жес-кой но-ге. И вечно у него нос в табаке. Такой смешной! ... Впрочем, может быть, это и не Бет-хо-вен, а какой-нибудь другой не-мец. Там очень много нем-цев... (2, 343); Ну да, про На-по-леона. Мы с ним всё про философию рассуждали. А знаешь, мой друг, мне даже жаль, что с ним так строго поступили... анг-ли-чане. Конечно, не держи его на цепи, он бы опять на людей стал бросаться. Бешеный был человек!" (2, 366).
 
Свою странную, мерно-деленную на слоги речь князь уснащает неожиданными сопоставлениями: он сравнивает слугу Терентия с самим отцом философии Кантом: "Ведь ты помнишь, мой друг, Те-рен-тия? ... Глуп фе-но-менально! смотрит как баран на воду! ... Такой важный вид! Одним словом, настоящий немецкий философ Кант или, еще вернее, откормленный жирный индюк (2, 313);
Ему вторит Мозгляков, нашедший метафору для определения огромной бороды кучера Феофила: "Но у него борода с немецкое государство? " - с чем князь вполне согласен: "Ну да, с немецкое государство. Вообще, мой друг, ты совершенно справедлив в своих заключениях " (2, 318).
 
По словам князя, он – частый гость в Европе. В его пустословных монологах  то и дело возникают какие-то фантастические сценки, мучающие его расслабленное воображение. Признавшись, что он был членом масонской ложи за границей, князь попутно сочиняет короткую историю про какого-то мифического Сидора: "Я даже собирался тогда много сделать для сов-ре-мен-ного прос-вещения и уж совсем было положил во Франкфурте моего Сидора, которого за границу повез, на волю от-пус-тить. Но он, к удивлению моему, сам сбежал от меня. Чрезвычайно странный был че-ло-век. Потом вдруг встречаю его в Па-ри-же, франтом таким, в бакенах, идет по бульвару с мамзелью " (2, 376).
 
Рассказывая разомлевшей Москалевой о прежней жизни в Европе, князь, ударившись в далекие воспоминания, придумывает какого-то немецкого барона, попавшего в дом умалишенных: "Я помню, когда я был за границей в двадцатых годах, там было у-ди-ви-тельно весело. Я чуть-чуть не женился на одной виконтессе, француженке. Я тогда был чрезвычайно влюблен и хотел посвятить ей всю свою жизнь. Но, впрочем, женился не я, а другой. И какой странный случай: отлучился всего на два часа, а другой и восторжествовал, один немецкий барон; он еще потом некоторое время в сумасшедшем доме сидел " (2, 315).
 
Князь хотел, но не женился, а вот одна его знакомая графиня не избежала мезальянса, и если князь собирался жениться на виконтессе, то графиня Наинская вышла замуж за собственного повара – следует короткое эссе: " Это покойная графиня Наинская, умерла лет тридцать тому назад. Вос-хи-ти-тельная была женщина, неопи-сан-ной красоты, потом еще за своего повара вышла... Ну да, за своего повара... за француза, за границей. Она ему за гра-ни-цей графский титул доставила. Видный был собой человек и чрезвычайно образованный, с маленькими такими у-си-ка-ми. ... Ну да, они хорошо жили. Впрочем, они скоро потом разошлись. Он ее обобрал и уехал. За какой-то соус поссорились... " (2, 342).
 
Очнувшись и испугавшись ответственности за свое необдуманное предложение руки и сердца, струсивший князь отговаривается тем, что ему надо срочно ехать прочь из города, вначале в пустынь, к иеромонаху Мисаилу, "а потом уже прямо за границу, чтобы удобнее следить за евро-пейским про-све-щенияем " (2, 378). Европа помогает князю куражиться и хвастать, Европа поможет и сбежать.
 
В речи князя К. Достоевский впервые применил прием, который не раз еще использует впоследствии: некоторые – опорные – слова князь делит на слоги, что должно придать словам (и речи в целом) интонации заносчивости и элементы зазнайства и высокомерия: "Не ожи-дал! совсем не о-жи-дал! ... Я у-ве-рен, что он на жизнь мою по-ку-шался. ... нас-то-ящий fu-ro-re[7]!". 
Так будут говорять те герои, в которых автор подчеркивает, с одной стороны, их аристократизм (часто мнимый), а с другой – г лупость и чванство (всегда, увы, немнимые), например, генеральша из "Села Степанчикова..." ("это тот вол-ти-жёр? ...Я с таким, можно сказать нас-лаж-дением вспоминаю... о-ча-ро-вательное было существо").
В речи Зверкова ("Записки из подполья") это деление на слоги еще осложнено протягиванием отдельных букв: "И... ввам ввыгодно? Ска-ажите, что вас паанудило оставить прежнюю службу? ... Нуу-у, а как ваше содержание? ... Обидели? В-вы? Ми-ня?".
 
Г-жа Москалева, другая весьма активная героиня повести, сатирически характеризуется рассказчиком, как первая леди Мордасова, как дама со связями: она всегда в центре внимания, ей посвещают стихи и прозу, она ведет переписку с разными именитыми людьми, а "один немецкий ученый, нарочно приезжавший из Карльсруэ исследовать особенный род червячка с рожками, который водится в нашей губернии, и написавший об этом червячке четыре тома in quarto[8], так был обворожен приемом и любезностью Марьи Александровны, что до сих пор ведет с ней почтительную и нравственную переписку  из самого Карльсруэ " (2, 297).
Слова о немецком ученом перекликаются с позднейшей, заостренной против дворянского "западничества" иронической характеристикой "заезжих путешественников"-иностранцев ("Ряд статей о русской литературе" (18, 42-43).
Умение немцев на протяжении лет аккуратно переписываться вновь всплывет в "Униженных и оскорбленных", в отношениях Генриха Зальцмана и его кузины ("Генрих писал ей по немецкому обыкновению письма и дневники").
 
В Мордасове, оказывается, живут и свои, местные немцы – при перечислении тех, кто обещал приехать к Москалевой на чай, всплывает некая Луиза Карловна, которая "хотела быть" (2, 369). Имя "Луиза", усиленное отчеством "Карловна" - тут не может быть сомнений по поводу немецкого происхождения  почтенной дамы.
 
Мозгляков, конфидент и помощник, а потом и соперник князя, знает по-немецки несколько фраз – рассказ о том, как он встретился с князем, он завершает словами: "Eine allerliebste Geschichte! " - сходное словосочетание скоро появится в "Крокодиле", но уже кириллицей ("о мейн аллерлибстер Карльхен!"), причем немецкий вариант в "Дядюшкином сне" переведен: "премилая история!", а русский вариант в "Крокодиле": "мой милейший Карльхен". На наш взгляд, в первом случае больше бы подошел вариант "прелестная история", а во втором случае  был бы более уместен вариант "о мой самый любимый".
 
Мозгляков тоже бредит Европой – мелодраматические мечты посещают его: "... Испания, Гвадалквивир, любовь и умирающий князь, соединяющий их руки перед смертным часом " (2, 362). Сходные мечты "из испанской жизни", об "испанцах и неиспанцах" одолевают полубезумную нимфоманку Татьяну Ивановну  в "Селе Степанчикове...", которое писалось одновременно с "Дядюшкиным сном" и некогда, по замыслу автора, составляло с ним одно целое.
 

[1]По мнению комментаторов 10-томного собрания сочинений Достоевского, Смердяков поет песенку, представляющую собой мещанскую переработку стихотворения С. Марина "Иль волшебной силой..." -
[2]Антоний, митрополит (А. Храповицкий). Ф. М. Достоевский как проповедник возрождения. Канада, 1965, стр. 200-201.
[3]Там же, стр. 223
[4]от liberte(франц.) - свобода, равенство, братство
[5]от "JournaldesDebats" (франц.) - французская политическая газета, имевшая большой литературный отдел.
[6]Ф. Достоевский, письмо от 14 сентября 1873 года
[7]Фурор (итал.)
[8]В одну четверть листа (лат.)

X
Загрузка