О тех, кого нет

 

Помню, как первый раз Нарыков появился в нашем литобъединении. Помню
до мельчайших деталей и мог бы описать подробности одежды,
прически действующих лиц, цвет лица, характерные жесты и
прочее. Но это было бы скучно. С появлением на свет фотографии
подробное выписывание деталей у живописцев потеряло смысл, а
если перенести это на литературу (и учесть, что есть еще
кино), то получаем то же самое. Эти слова я встретил, кажется,
у Андре Жида, хотя их мог произнести любой. Впрочем,
руководитель нашего объединения Марк Зарецкий (замечу, что имена и
фамилии в этом повествовании полностью изменены) требовал
от нас яркого и выпуклого описания внешности.

- Не вижу я твоего Ивана Кузьмича, - говорил он, тряся листок с
рассказом начинающего прозаика. – Покажи мне его, дай детали.
Пусть это будет родинка на щеке или еще что.

Родинка почему то вызывала у него особое доверие. Я даже как то
написал довольно объемный рассказ (о чем – не помню), где
описание героя давалась в самом конце: “ Ах да, вот о чем я забыл
упомянуть. Это был человек лет тридцати, с темными вьющимися
каштановыми волосами, сухопарый, высокий. Его можно было бы
назвать красивым, если бы не огромная бородавка на щеке”.
Зарецкий мой намек понял, но рассказ разбил в пух и прах ( и
было за что).

Довольно пестрый состав участников нашего объединения можно было
разделить, как обычно и бывает, на два основных лагеря –
пишущих “по нормальному” и графоманов. К первому лагерю мы,
группка самоуверенных молодых людей, причисляли, разумеется, себя.
Если в объединении появлялся новичок, мы сразу пытались
распознать его – “наш” он или нет – обычно это было ясно с
первых строчек. Ко второму лагерю принадлежали большей частью
люди преклонного возраста, пришедшие сюда после выхода на
пенсию, когда дел-то особых нет и, по видимому, самое время
заниматься творчеством. Конечно, среди них были милые, добрые
люди, но все они обладали в наших глазах одним страшным
пороком – неумением писать. И вот, представьте себе наше внимание,
с которым мы смотрим на вновь пришедшего, и тишину ожидания
перед его выступлением.

Не смущаясь этой тишиной, Нарыков принял подчеркнуто степенную
осанку и громко продекламировал:

- Как неприятен слуху звон монет. Сонет.

Теплая волна прокатилась по лицам лагеря графоманов – волна
одобрения и узнавания “своего”. Мы же выжидали и слушали, что будет
дальше. Нарыков сделал краткую паузу, обвел зрителей
пространным взглядом и начал читать:

      Как неприятен слуху звон монет!
      Люблю купюр нежнейшее шуршанье,
      Азарт руки и суммы ожиданье.
      Отрады этой – сладостнее нет.
      
      Дружище милый, банковский билет!
      Безвестных рук искусное ваянье,
      Услада дней, очей очарованье,
      Тебе дарю бесценный свой сонет.
      
      О годы тьмы, напрасные исканья!
      Пришла пора заветного признанья:
      Не ведал я по молодости лет,
      
      Что каждый шаг, и радость, и страданье,
      И юной девы пылкое лобзанье,
      Всесущий твой пронизывает свет!
      

В лагере графоманов тут же поднялась суматоха, которая возникает при
обнаружении лазутчика: ”Он паясничает!”, “как это можно –
употреблять пушкинские сочетания для хулиганства!”. Наш
лагерь праздновал победу – мы просто обожали хулиганов. Надо еще
добавить, что, в отличие от дня сегодняшнего, когда в любви
к деньгам признались почти все (правда не в стихотворной
форме), в те времена такие признания были не то что не приняты,
они даже не возникали в головах, бродя, быть может, в
глубинах подсознания.

Отмечу еще одну характерную черту того времени – эта черта
выражалась лозунгом “МНЕ НЕ НАДО!”. Вот как писал тогда один из нас
(а точнее – это был я): ” …Мы такое творили порой,/ Нас
ломала, кружила и терла/ Эта жизнь и не надо второй/ И теперешней
хватит по горло./ Я смотрю на деревья в окне/ Мне не надо
других необычных,/ Узловатых, шершавых, привычных/ Мне
достаточно будет вполне./ Что придумать на свете родней/ С
голубями и кленом и вербой/ Ранней улицы Улицы первой/ И
единственной жизни моей?” Другой из нас – романтик и бард –
проникновенным голосом пел под гитару что-то вроде: мне достаточно
моей старой палатки, моего старого рюкзака, выгоревшей на
солнце штормовки, дальней дороги, а так, мол, мне ничего не надо.
Толстые столичные журналы были полны стихов типа: надо ли
мне славы? Нет. Вон какое небо! И пейзаж.

Эта черта – довольствоваться тем, что есть - проявлялась не только в
поэзии. Вспоминаю рабочего с макаронной фабрики, который,
слегка выпив, говорит: “А мне начальником участка предлагали
стать, а я - нет и все!” Далее по мере выпитого добавлялось:
“А я им говорю, пошли вы все на …” Вспоминаю придурковатого
соседа по двору, который рассказывал о годах своей учебы в
школе для ненормальных: ”А мне предлагали в нормальную школу
перейти, а я отказался и все!” При этом он делал
решительный, отсекающий жест рукой:”Отказался и все!”

И вот наперекор этому висящему в воздухе ”МНЕ НЕ НАДО!” выходит
Нарыков и громко заявляет:”МНЕ НАДО!” И чего надо? Денег!
Нарыков покидает лагерь паникующих графоманов, входит на нашу
территорию, но, не обращая внимания на наши почтительные
приветствия, с гордым видом проходит мимо. Поначалу эту возвышенную
любовь к деньгам мы приняли за милое сердцу хулиганство, но
оказались не правы. Нарыков впоследствии настойчиво и
убедительно доказал эту любовь.

После окончания заседания мы пошли, как у нас было принято, выпить.
В этом обязательном акте обычно принимали участие
большинство “наших”, иногда за нами увязывалась пара графоманов. Мы
пригласили с собой Нарыкова, и он не отказался.

Медленно падал декабрьский снег, нас было человек восемь, мы стояли
кружком в подворотне, разогретые шумным разговором и дешевым
крепким вином. Когда разлили очередной раз, вдруг раздался
возмущенный голос Нарыкова:

- Иван Васильевич, куда вы опять тянетесь, вы же не сдавали по два пятьдесят?!

Иван Васильевич смущенно отдернул руку от стакана.

- Третий раз ведь пытаетесь выпить, а сами только рубль дали! –
продолжал Нарыков.

Тут вступили мы: “Да брось ты! Пейте, Иван Васильевич, пейте, ради
Бога”. Бедный старый графоман, сгорая от стыда, все таки
выпил (что ж делать, если нет денег?), но долго еще потом ловил
на себе неодобрительный взгляд Нарыкова.

Я задавал себе вопрос – а может Нарыков просто придуривается? Нет,
он не придуривался.

В студенческие годы был у меня один приятель, который всегда
противопоставлял себя толпе. Это проявлялось в одежде – он носил
шокирующие наряды, в манерах, прическе (самый распространенный
вызов обществу – гладко выбритая голова в приличном ВУЗе).
Разумеется, как и положено в те годы, он преследовался за
свои свободные взгляды, не раз имел беседы в КГБ, чем очень
гордился. После развала СССР он вступил в компартию и все стал
оценивать с точки зрения классовой борьбы. В общем то
известный стереотип поведения. В случае с Нарыковым дело обстояло
поинтереснее, хотя действовал тот же стереотип.

Вот Нарыков появляется в обществе поэтов. Здесь ему все знакомо – он
сам поэт. Что характерно для этого общества? Это презрение.
Презрение к деньгам и материальным благам, к начальству и
любому чинопочитанию, к проявлениям мещанства, бережливости,
мелочности. Презрение к толпе у поэта в крови. Приходит
Нарыков и презирает толпу поэтов.

- Меня начальник вызывает и спрашивает: ”Почему вы на десять минут
опоздали с обеда?”, а я говорю “не ваше дело”, а он говорит
“я вас депремирую на десять процентов”, а я говорю “ну и
ладно”, хлопнул дверью и ушел.

- Как?! – громко возмущается Нарыков. – Как это можно так
разговаривать с начальником! Это просто хамство! И вообще нельзя
поворачиваться к начальнику спиной.

- Как же я должен был выйти, не показывая спины?

- Вот так.

Нарыков пятится к воображаемой двери, подобострастно глядя перед
собой. Лицо его совершенно серьезно, несмотря на наш дружный
хохот.

Нет, он не придуривался, придуривание не может продолжаться так
долго. Это скорее можно было назвать игрой, которая требует
известной отдачи.

Мы переставляем шкаф и задеваем портрет Брежнева (вездесущий значок
нашей эпохи), который срывается со стены и падает на пол.
Там бы ему и лежать, но подскакивает Нарыков, поднимает
портрет, отряхивает, сдувает пыль, бросая на нас
недоброжелательные взгляды.

Я не верил ему и ждал, когда же он наконец “расколется”.

Мы едем в троллейбусе. Вдруг Нарыков, расталкивая нас, нагибается и
достает из-под ног грязную, затоптанную монетку.

- Копейка к копейке и … - говорит он, демонстрируя ее нам.

- Будет десять копеек, - заканчиваю я.

Нарыков опять неодобрительно смотрит на меня.

Мы сдружились с Нарыковым, тем более оказалось, что живем мы с ним
через несколько домов в одинаковых хрущевках. Меня почему-то
ужасно к нему тянуло. Вероятно это свойственно именно
молодости –любить все неординарное, идущее вопреки общепринятому,
пусть даже эта неординарность искусственна и вычурна. Потом,
с годами, нас все больше начинает привлекать
естественность.

Помню, как первый раз посетил жилище Нарыкова. Из кухни вышел
огромный персидский кот и стал тереться об мои ноги. При этом он
так громко мурлыкал, что не верилось, будто такой звук может
издавать кошка, скорее это напоминало работу какого-то
мощного цехового агрегата.

- Как его звать? – спросил я, поглаживая кота.

- Пушкин, – ответил Нарыков.

- Это дань уважения к русской литературе?

- Да нет, - он с умилением посмотрел на своего питомца. – Когда он
был котенком, его звали Пушок. А когда вырос – я изменил
кличку, сделав ее наподобие фамилии – Пушков. Потом решил, что
Пушкин звучит еще лучше.

Я осмотрелся в комнате. И вот что удивило меня. Отсутствовали книги.
“1000 советов любителю мастерить” и ”Краткий учебник
домоводства”, стоявшие на полке вместе с бронзовыми лошадками и
китайскими болванчиками, в расчет не принимались. Я уже был
знаком с пренебрежительным отношением к книгам в литературе
(вспомнить только “чукча не читатель, чукча - писатель”, или
фразу Дюрренмата “литература меня не интересует, я сам ее
произвожу”, или, наконец, знаменитое “над всем, что сделано, я
ставлю nihi. Никогда, ничего не хочу читать, что – книги.”),
но здесь подобного встретить не ожидал. Я постеснялся
спросить Нарыкова об этом напрямую, и посчитал все это составной
частью его игры. Познее мне стало известно, что Нарыков
продал свою библиотеку (и весьма неплохую), чтобы спасти своего
друга детства, который здорово проигрался в карты.

За стенкой громко заиграла музыка. Это была попса самого дрянного
пошиба. Нарыков воздел руки к небесам:

- Опять! – он задергался в нарочито-комичной истерике. – Ненавижу! Убью!

Вскоре его голос раздавался в подъезде.

- Юлька, сделай потише, твою мать! – он колотил в соседскую дверь.

За стенкой уменьшили громкость.

- Дура, блин, - чертыхался Нарыков вернувшись. – Сама беременная
сидит, а все гоняет этих ублюдков. Тварь. Ладно бы еще она Лед
Зеппелин крутила – я бы ей все простил! Все! Главное, у нее
родителей нет. И пожаловаться некому. Коза.

Мне была очень близка эта картина. У меня тоже была соседка
пэтэушница, крутившая точно такую же музыку. Более того, особенно
понравившуюся песню она прокручивала по многу раз,
по-видимому, пытаясь постичь в ней какой-то высший смысл. Правда она не
была еще беременна, но дело было не за горами – постоянно
возле ее двери, матерясь и сплевывая на пол, торчали ее
прыщавые, недоношенные дружки.

Вот как “раскололся” Нарыков. Дальше ему можно было не придуриваться
и не играть. Где безошибочно проявляется суть человека? В
экстремальной ситуации. Она однажды и возникла.

Обо всем этом мне рассказал потом сам Нарыков. В ту ночь он
засиделся за рукописями. Было около двух часов, когда он налил в
блюдце молока для Пушкина и собирался спать. Вдруг за стенкой
он услышал громкие стоны, переходящие порой в крик. Нарыков
понял, что эта стерва Юлька собралась рожать, а рядом с ней
никого нет. (Юлька оправдывалась потом тем, что это должно
было произойти гораздо позже, и она не виновата). Он тут же
позвонил ей в дверь, и она, собрав остатки сил, ему открыла.
“Ой! – звонко вскрикивала Юлька, округлив глаза, - щас .. щас
…” . Она обеими руками поддерживала свой круглый живот, в
котором новая жизнь неистово била пятками и просилась в наш
мир. Между тем в нашем мире произошло вот что. Нарыков тут же
впал в панику и заметался по лестничной клетке. Тут же
метался и Пушкин, волнуясь за хозяина и попадаясь ему под ноги.
В защиту Нарыкова надо сказать, что он впервые в жизни
оказался в подобной ситуации. Мне известны случаи более
спокойного поведения при родах. Когда рожала жена одного моего друга,
поднялась еще более страшная суматоха, так как в ней
участвовало гораздо больше народу. Стали судорожно будить ее
спокойно почивавшего свекра:”Вставай! Оля рожает!”. Свекор
приоткрыл глаза и, сонно отмахнувшись, сказал: “Завтра”. После
чего тут же уснул опять.

Наконец, Нарыков сообразил, что нужно вызвать “скорую”. Телефона ни
у него, ни у Юльки не было, и он стал звонить во все двери
подряд. Никто из соседей не открыл, так как все были уверены,
что их непременно ограбят и убьют. Отчаявшийся Нарыков
накинул Юльке на плечи пальто и помог спуститься на улицу
(вероятно в это время новая жизнь ненадолго успокоилась, собирая
силы для финишного рывка). На счастье мимо проезжала машина
такси. Вдвоем с таксистом они усадили охающую Юльку в машину.
“Сегодня дежурит РКБ, далеко придется везти, папаша,” –
сказал таксист. Нарыков намек понял. Он взлетел домой, взял все
деньги, которые были, и сунул рассыпающийся ворох бумажек
таксисту. Тот ударил по газам и рванул с места. Но доехать до
РКБ им было не суждено. Юлька рожала в машине. Роды
принимал Нарыков. Таксист суетился рядом и помогал, чем мог. И уже
когда пустынные ночные улицы огласил младенческий крик, из
патрульной милицейской машины (опять же, на счастье,
проезжавшей мимо) вызвали, наконец, “скорую”. Нарыков поехал в РКБ в
“скорой” вместе с Юлькой и младенцем.

Уже светало, когда Нарыков покинул приемный покой и вышел за ворота
больницы. Он пошел вдоль шоссе, совершенно не смущенный
расстоянием, которое нужно было пройти (от РКБ до его дома –
около 20 км). “После всего этого, - рассказывал Нарыков, - для
меня не существовало расстояний”. Рядом затормозила машина.

- Садись, - сказал таксист.

- А – это ты, - сказал Нарыков, ничуть не удивленный.

- Я подумал, что тебе будет далеко возвращаться.

- Езжай, я пешком.

- Садись, говорю! – не сдавался таксист.

- Мне надо пройтись, - сказал Нарыков, - не беспокойся, брат.

Машина рванулась с места, но проехав с десяток метров, остановилась
и задним ходом вернулась обратно.

- Возьми, - таксист протянул Нарыкову тот самый смятый ворох денег.

Нарыков отрицательно покачал головой. Вероятно, лик его был так
светел, а глаза столь спокойны, что таксист спорить не стал и
уехал.

Нарыков входил в город, улицы были еще пусты, дома огромны и
нематериальны, за спиной дивно розовел горизонт, спать совсем не
хотелось.

Обо всем этом Нарыков рассказывал мне дня через три после
случившегося. “Представляешь, что я понял?” – рассказывая, он совсем
не делал пауз, но я и не старался что-либо вставить, я
злорадно слушал, ибо, наконец, Нарыков себя выдал и раскололся. Но
ему было плевать на мое злорадство, он был потрясен своими
открытиями. “ Что представляет из себя наше “я”?. Это сумма
представлений. Твое “я” – это то, что ты представляешь о
себе. Все это мысли и мыслишки. Какое-то мелкое, ничтожненькое,
земноводное “я”. Правильнее было бы сказать, не я пошел
туда-то, я делаю то-то, а - существо, называемое мной, пошло
туда-то, делает то-то”.

- Согласись, тебе, наверно, тоже часто так хочется сказать –
существо, называемое мной, встает утром и бреется, потом идет на
работу и делает там хрен знает что? – он вопросительно смотрел
на меня.

- Да, - согласился я.

- Тогда встает вопрос, - продолжал Нарыков. - Если я говорю –
существо, называемое мной, делает то-то, значит наблюдаю это
существо из своего настоящего Я. Надо его поймать – это настоящее
Я и слиться с ним. Вот тут-то возникает проблема. Умом его
обнаружить нельзя. В книгах пишут, что Я можно обнаружить
прямым его переживанием.

Но вот, что мне стало понятно – это мелкое наше “я” – вовсе
нереально. А все эти игры в какие-то “оригинальные личности”,
выдавания себя за кого-то другого и прочие насилия над собой (
вижу, ты издевательски улыбаешься) еще более ничтожны и нелепы,
так как вырастают из этого нереального “я”.

Когда я вез Юльку в больницу, мне вспомнился Константин Левин из
“Анны Карениной”. В тот момент, когда у него рожает жена, он
вдруг разрешает вопрос о смысле жизни. Ему ясно, что ответ на
этот вопрос мы бессознательно носим в себе, и словами он
невыразим. По-видимому, нечто сходное испытал и я, хотя это
были не моя жена и не мой ребенок. С самого начала меня стала
бить легкая дрожь, как при приближении чего-то неведомого.
Приближался миг, когда явится посланец оттуда, я чувствовал,
что какая-то невообразимая огромность задевает меня своим
краем. Мне не довелось еще видеть, как уходят туда, но, думаю,
что руководят этим те же силы. В момент, когда наступили
роды, я ничего не мыслил, делал все интуитивно и судорожно (к
моему счастью, рожала она легко). И вот, когда у меня в руках
закричал испачканный кровью младенец, когда я отдал его
обессиленной матери и вышел, пошатываясь из машины, тогда-то я
внезапно ощутил истинное Я. Был неистовый Поток Тишины или
Тишина Потока – это без разницы. Это была Милость, Любовь и
Вечность. И это было Я. Оттуда несколько мгновений назад
явилось новое существо, туда оно и вернется. Но перед этим
проживет долгую, полудремотную жизнь, где, может быть, несколько
раз соприкоснется с этим Я. Как это произошло сейчас со
мной. Надо мной высилось небо, и оно было Я. Направо, налево
разбегались ночные улицы, и они были Я. Рядом суетился таксист,
и он был Я. Потом подъехали менты, а за ними врачи
“скорой”, и все они были Я.

Когда Нарыков рассказывал мне об этом, я еще не совсем его понимал,
хотя встречал нечто подобное в литературе. Сейчас, когда
прошло двадцать лет, я могу сказать, что, пожалуй, несколько
раз находился в таком состоянии. И, вероятно, любой из нас
помнит похожее переживание. А если не помнит, то, скорее всего,
он не обозначил его в своей памяти никакими ориентирами и
опознавательными столбами, а без них - памяти как бы и нет.

Мы с нашими долго потом обсуждали этот случай. Конечно, нас
интересовала внешняя сторона события, а именно то, что Нарыков
раскололся. А ведь как талантливо “играл”! – восторгались мы. На
ближайшем заседании литобъединения он не появился. Я думаю,
что он пребывал еще в состоянии осознания своего “открытия”.
Литература, скорее, казалась ему пройденным этапом
познания. Несколько дней от него не было никаких вестей, да и я не
заходил к нему. Затем он напомнил о себе еще более
неожиданным образом. Мы вдруг узнали, что Нарыков ударил начальника
ЖЭУ номер 356. А за что? – наперебой спрашивали мы. За перебои
с отоплением. Вот это поступок! - восклицали мы. Нарыков
раскололся окончательно. Он был наш и только наш. Неприятность
этой истории заключалась в том, что начальник написал на
него заявление, и нашего друга могли запросто посадить.

- Я как с маленьким из роддома приехала, тут такой холод дома стоял,
- рассказывала Юлька, укачивая чадо, - ладно баба Галя
калорифер свой привезла. Но все равно он не спасал. Особенно
плохо, когда купать надо. Мы на кухню ребенка несем, там на
столе его ванночка, газ зажигаем все конфорки, голова прямо от
этого болит.

- А что, во всем доме отопления не было? – спросил я.

- Нет, только у меня. Сантехники приходили, говорили трубы вроде бы
забились или воздушная пробка там образовалась или еще
что-то. Я им и на бутылку давала, они приходили еще раз, пьяные,
ничего не сделали. А потом и вовсе пропали. Козлы. Баба Галя
ходит все к начальнику ЖЭУ, да толку нет. Сделаем, говорит,
не волнуйся. Неделя так и проходит. А потом Нарыков пошел и
дал ему по морде.

Я сидел у Юльки дома (кстати, было уже тепло) и ждал, когда придет
Нарыков. Родители Юльки работали на Севере и еще не знали об
изменениях в жизни дочери. “Приедут через полгода в отпуск,
увидят внука и все мне простят”, - была уверена Юлька. Ей
помогала баба Галя, других родственников в городе у нее не
было.

- И ладно бы дал по морде, когда никто не видел, - сокрушалась
Юлька. – Там как раз бухгалтерша была, вот тебе и свидетель. Я уж
и ходила к этому начальнику, ребенка с собой носила, все
пыталась уговорить его, чтоб заявление свое из милиции забрал.
А нет, уперся, как баран, не заберу, говорит, и все. И сам
лыбится. Знаю я таких. Крученый такой тип.

В подъезде послышался скрип открываемой двери. Это пришел Нарыков.
Вот как он сам рассказал эту историю, угощая меня чаем на
своей кухне.

- Я сразу решил пойти и набить ему морду. Я глядел на ребенка,
такого трогательного и беспомощного, и думал, почему он должен
мучиться из-за какого-то козла. И как раз Пушкин сбежал, и у
меня было прескверное настроение. Кстати, потом, через пару
дней Пушкин вернулся с глубоким осознанием своей вины и съел
все запасы в доме. И вот я решительным шагом вошел в ЖЭУ.
Хотел сразу к начальнику в кабинет зайти, но его не было, и
мне пришлось его дожидаться. Сижу я на стуле в коридоре и
вроде бы успокаиваться начал. Ну, нет, думаю, я не дам себя так
обмануть, каким бы я спокойным ни был, все равно дам ему по
морде. А в это время соседняя дверь приоткрывается, и я
слышу женский голос: “Принесите свидетельство о рождении сына и
свидетельство о смерти бабушки. Только тогда я выдам вам
справку. Запомнили? Свидетельство о рождении и свидетельство о
смерти.” Потом дверь распахнулась, кто-то вышел и ушел по
коридору. Свидетельство о рождении, свидетельство о смерти… -
повторил я. Вот две бумажки, фиксирующие пребывание на
Земле. А интересно, - подумал я, - как фиксирует эти даты
Небесная канцелярия, ведь там нет бумаги? Там, наверно, информация
хранится в каком-то другом виде. А впрочем, там нет цифр, и
сохранять их незачем. Зачем Вечности цифры? А что же там
есть? И тут опять возникло мое Я. Это переживание не было таким
сильным, как то, которое я испытал, когда Юлька рожала,
скорее это был только его отголосок, вторая волна. Тут мне
говорят – заходите! Пришел начальник. Я вхожу к нему в кабинет.
И вот, представь мое состояние. Я нахожусь под властью
своего мелкого, нереального “я”, которое уже запрограммировано,
чтобы бить начальнику морду, и в то же время над этим “я”
высится истинное Я, которое команд не дает, а видит всю
нереальность происходящего. Как будто барашек барахтается в океане.
Кто победит, барашек или океан?

- Победил барашек, - сказал я.

- Не уверен, - продолжал Нарыков. – Я вхожу к начальнику в кабинет,
он стоит перед своим столом и собирается сесть в кресло. Я
иду прямо на него, подхожу и …

- Дальше я знаю.

- И хватаю его за нос. Не знаю, почему я это сделал, может быть,
напомнило о себе детство, когда я таскал за нос своего
братишку. Короче, схватил я его за нос и тащу на себя через стол.
Начальник стал сопротивляться, он уперся мне в грудь руками,
пытаясь высвободиться. Наша схватка длилась недолго. В
какой-то момент я ослабил хватку, и он высвободился. Но, так как
при этом он усиленно упирался, его отбросило назад и он упал
в свое кресло. Бухгалтерша, входя, увидела нас как раз в
этот момент. Начальник потом сказал, что я его ударил, и она
решила, что другого быть и не могло. Она была в этом так
убеждена, что явственно представляла сам удар. Поэтому она не
лгала, когда говорила, что все видела. Впрочем, какая разница,
ударил или схватил за нос?

- Большая разница. Уголовная ответственность разная.

- Это теперь значения не имеет. Он заявил, что я ударил его и у него
есть свидетель, что бы я ни говорил.

- Что ты собираешься теперь делать?

- Не знаю пока.

- Может сходишь к нему, извинишься?

- Еще чего.

Я рассказал эту историю нашим.

- Как! - восклицали они, комично вскидывая руки, - как можно так
обращаться с начальником?!

Но что-то надо было делать. Нельзя было допустить, чтобы этот князь
унитазов засадил Нарыкова за решетку. Я понял, как надо
действовать.

Я предложил начальнику ЖЭУ забрать свое заявление. Мы сидели у него
в кабинете, я смотрел на него, на его мясистый нос и думал,
- что же заставило моего друга совершить именно это
действие, а не любое другое? Следуя логике Нарыкова, я предположил,
что его истинное Я восторжествовало над мелким, агрессивным
“я”, и он, испытывая к своему противнику всечеловеческую
любовь, поступил с ним, как поступал когда-то со своим
братишкой, когда тот дразнился. Начальник же, конечно, не понял всей
благосклонной доброты этого поступка и судорожно попытался
высвободиться, что придало всей этой сцене вид потасовки.
Кстати, Юлька правильно охарактеризовала его, назвав
“крученым”. Своими повадками он тут же напомнил мне одного моего
сослуживца, чья фамилия вполне соответствовала скользкой
сущности своего хозяина – Хитрук. Что меня в нем поражало – он
никогда ничего не говорил прямо, а все как-то выкручивался. Я
даже представлял себе такую ситуацию. Некто оскорбил Хитрука
неприятным действием. Предположим, что ему надо мне об этом
обязательно рассказать. И вот он рассказывает, усиленно
камуфлируя правду.

- А потом он подошел ко мне и дал пощечину.

- Да? – удивляюсь я. – А вы не пробовали увернуться?

- Так он же стоял сзади! Я и оглянуться не успел, как почуствовал
сильный удар пониже спины, - гневно восклицает Хитрук.

- Он что, ударил вас по заднице!

- Да. И причем так сильно, что даже шнурок у него на ботинке развязался!

- Он ударил вас ногой?

- Ну да.

- Простите, но получается, что он вам просто дал пинка под зад.

- Да, - соглашается Хитрук, - вот я и говорю, что он дал мне
пощечину ногой под зад.

Сейчас, в случае с этим начальником ЖЭУ происходило нечто подобное.
Его оскорбили неприятным действием. Он хитро маскирует это
действие, имея даже честного свидетеля. В итоге – как бы
сохраненная репутация и нарушитель общественного порядка,
получивший по заслугам.

- Немедленно выйдите отсюда и не мешайте мне работать, - властно
сказал князь унитазов, уничтожающе глядя на меня.

Ясно, что уговорить или разжалобить его нельзя. Вариант с деньгами
тоже не годился. Если я скажу ему – две тысячи вас устроит? –
он скажет – пять. А если скажу – пять, он скажет – восемь.
Таких денег я бы не собрал, и не было гарантии, что он
заберет свое заявление. Оставалось одно верное средство (а с
подобными типами оно срабатывает на все 100 процентов) – угроза
физической расправы.

Существо, называемое мной, неторопливо взяло графин с водой со
стола, подержало на весу и разжало пальцы. Раздался звон
разбиваемого стекла, вода разлилась по полу, струйка потекла под
стол.

- Ах, извините, я нечаянно, - сказало существо с виноватой и наглой улыбкой.

С лица начальника исчезло выражение властности.

- Ну вот что, ты, козел, - существо резко сменило тон. – Если завтра
не заберешь заявление - пеняй на себя. Ты у меня на улице
ночевать будешь, понял?

- Почему это на улице? – тихо спросил начальник.

- Потому что в свой подъезд зайти ты побоишься, там тебя будут
ждать. - Я расскажу, что вы мне угрожали, - сказал он, с
отчаяньем глядя на меня.

- Я угрожал?! – существо оглядело комнату и грязно осклабилось. – Я
пришел узнать, когда у нас со двора вывезут, наконец, мусор!

Я вышел из кабинета и уже в коридоре громко, с негодованием продекламировал:

- Если в течение завтрашнего дня не вывезете мусор, я обращусь в
вышестоящие инстанции! Вы поняли меня?!

Начальник “вывез мусор” в восемь часов следующего утра – это было
самое раннее время, когда в районном отделении милиции можно
было забрать заявление. И, вероятно, чтобы не искушать
судьбу, с моего двора мусор был вывезен тоже.

Если свернуть с пути нашего повествования и пойти по утоптанным
литературным тропам, то далее дело обстояло бы так. Все
удивляются – с чего бы это начальник ЖЭУ забрал заявление, -
совесть, наверно, заговорила. Нарыков радуется своему внезапному
счастью не сидеть за решеткой. И тут на передний план выплываю
я, молчаливый, с устремленным за горизонт загадочным, все
понимающим взором. Но в жизни так не бывает. Я все рассказал
Нарыкову. Юлька, которая при этом присутствовала, очень
восхищалась моей решительностью. Под столом, с неистовым
мурлыканьем, к моим ногам ластился Пушкин, как бы благодаря за
своего легкомысленного хозяина. Юлька ушла кормить ребенка. Мы с
Нарыковым пили купленное им вино и обсуждали тайные пружины
моего поступка. Мы сошлись в том, что все-таки мелкое, наше
земное “я” имеет свою ценность, и порой его необходимо
пускать в ход. И что поиски истины – это хорошо, но заниматься
этими поисками лучше не за решеткой. И что все-таки трудно
отличить – где же кончается истинное Я и начинается мелкое
“я”. Потом мы все больше запутывались, и по мере выпитого
разговор наш принимал все более комичный оборот. Нарыков, уже
дурачась, сказал: “если я - это не я, то кто же тогда я, и где
- я?”. “Вот ты” – сказал я и ткнул пьяным пальцем ему в
грудь. “Правильно” – с удивлением ответил он. И мы напились так,
что никаких дурацких вопросов у нас больше не возникало.

Через несколько месяцев Нарыков женился на Юльке. Все недоумевали –
почему? Мне кажется, я знал ответ. Он сделал это потому, что
та великая тайна, в которую он вдруг оказался посвящен,
была связана с Юлькой. Потом она родила от него еще двух детей
и сейчас они представляют собой вполне обеспеченную,
добропорядочную семью. Нарыков работает завотделом в одном из
крупных банков. По-видимому, когда то написанные им слова
“дружище милый, банковский билет”, оказались для него
провидческими. Последний раз я виделся с ним на футболе прошлой осенью.

Мой рассказ о друге моей молодости закончен. Для большей
художественности Нарыкова стоило бы умертвить. Тогда его образ,
подсвеченный будущим уходом, для читателя был бы гораздо более
трогательным. Но, во первых, Нарыков жив и здравствует, а во
вторых … Когда мы говорим о тех, кого нет - сердце наше
сжимается и светлая печаль охватывает нас. Но вот я рассказываю о
живых, а точнее об их прошлом - и считаю, что рассказываю о
тех кого нет. Их нет – Нарыкова, Юльки и моих тогдашних
друзей. Может быть они где то и существуют, но это другие люди,
вовсе мне неинтересные и чужие. Поэтому горьковатое обаяние
небытия окутывает те милые, полузабытые образы.

Мне видится Нарыков, бодро шагающий из РКБ, одухотворенный,
познавший Истину. Этого я тогда наблюдать не мог, но моя память
воссоздает все именно так. Я шагаю с ним рядом, молча, в едином
Знании. Сначала мне заметен его профиль, но потом я будто
раздваиваюсь и вижу нас обоих, молча шагающих по шоссе. Я
словно гляжу в объектив какой-то бестелесной видеокамеры. Затем
видеокамера резко взмывает вверх и немного в сторону, видны
нескончаемые поля и рощи вдоль шоссе, и мы с Нарыковым
кажемся маленькими человечками идущими к городу, который уже
рядом, и где еще совсем недавно тишину ночных улиц огласил
младенческий крик.

 

X
Загрузка