фалалей

(отрывки из первой главы)

****

охотник – тот, кто хочет

Сегодня снова шел дождь, и я решил постирать, наконец, свой матрас,
и заодно выяснить что за шершавая дрянь у него внутри.
Распороть матрас было нечем, пришлось пустить в ход зубы и ногти,
выдергивая нитки из шва, это заняло половину дня и своей
бесмысленностью напомнило мне раскрашивание контурных карт на
уроках географии.

Вытряхнув набивку, оказавшуюся не гречневой шелухой, как я
предполагал, а сухими водорослями, я разложил ее на полу в надежде,
что они не набухнут от сырости и не зацветут, как те, что
плавали у берега в слишком теплых аникщяйских озерах.

Я читал, что в Персии матрасы делали из шкуры козы и наполняли
водой, а еще где-то в Италии набивали стручками гороха, так что
здешняя тюрьма обошлась со мной в здоровом, натуралистическом
духе средневековья. Заскорузлую от грязи оболочку я вывесил
за окно, и терпеливо простоял на железной табуретке минут
двадцать, пока небесная вода полоскала полосатую холстину.

Стоя на табуретке я думал о том вечере, вернее – о той ночи, когда я
приехал домой из Капарики. Тогда тоже шел дождь, только
зимний, темный, сплошной, захлебывающийся от северного ветра.
Наверное, в такую же ночь Лиссабон смыло в океан вместе с
домами, церквями и сонным, теплым, не успевшим толком
испугаться, населением. Остались только каменные плиты на кладбище да
ангелы из серого известняка, они здесь, между прочим,
совсем не похожи на тех, что ты показала мне в Вюемяе: руки у
эстонских ангелов строго сложены у подбородка, ротик гузкой, а
глаза заведены в небо. Лиссабонские ангелы улыбаются как
гипсовые путто, они такие же пухлые, с младенческими
перевязками, и глаза их устремлены на того, кто стоит перед могилой,
разглядывая надписи, а в глазах – сладковатая
снисходительность.

Помнишь, ты взяла меня на могилу деда Юлюса, когда сажала там траву,
молочай и цикорий, ты сказала, что жалеешь деда, он умер
один, в старом тартусском доме с хлопающими ставнями и полами,
в которые нога кое-где проваливается по щиколотку. Я стоял,
облокотившись на ограду, и смотрел на плиту с фамилией
Саанема, вокруг плиты кто-то недавно взрыхлил землю, и она
чернела сырыми вывороченными комьями. Ты посмотрела на это с
сомнением: может здесь уже посадили цветы, кто-то из
родственников, тогда те, что я принесла, надо посадить возле прабабушки
или прапрабабушки.

Возле кого? Я поглядел вокруг и увидел в двух шагах такую же плиту с
написью Саанема, за ней – еще одну, красного гранита,
дальше – две розовых, слившиеся в одну, плиты распускались, будто
гранитные лепестки, мы стояли на сердцевине каменного
подсолнуха, набитого высохшими семечками твоей родни, всей
трехсотлетней династии, и сердце мое переполнилось горечью, как
стебель алое.

Мне вот, окажись я на вильнюсском кладбище, некуда даже с молочаем
придти: бабушку Йоле сожгли и развеяли над речкой Вильняле,
как она велела сделать в своем завещании – на обороте карты
«Повешенный», подвернувшейся ей под руку в последнюю ночь,
когда она читала, сидя спиной к открытому окну, наверное,
картой была заложена книга, а названия книги я не помню. Никто
не знает, в каком углу больничного кладбища похоронен дед
Иван, ушедший из дома, будто из Ясной Поляны, разгоряченный
безумием, да он мне и не родня, хотя – узнай я про это место,
может и добрался бы, кто знает.

Что до моего отца Франтишека Конопки, то слухи о его смерти были
редкими и невнятными, так что я предпочитаю думать, что он жив,
отрастил себе окладистую бороду и сидит на краковском
балконе, глядя на краснокирпичную стену гетто. Или – на
вроцлавском балконе, чисто выбритый, с воротничком, застегнутым на
последнюю пуговицу, и с бокалом пива в руке.

Стоя на табуретке я думал о том, что над телом Зои Брага тоже нет
гранитной плиты или ангела, да и тела Зои Брага уже нет, ее
шеи с двумя незагорелыми полосками – такое бывает, когда
читаешь на солнце, наклонив голову – ее смятой, будто клочок
конопляной бумаги, кожи между грудями, ее длинноватых больших
пальцев на ногах, ее тонких, секущихся волос, собранных в косу
с завитком, похожим на кисть для каллиграфии. Моей сводной
сестре, соберись она на могилу к матери, тоже негде посадить
молочай, пепел ее матери хранится в жестянке, жестянка в
маяке, маяк в погребе, а погреб – в доме, который я у нее
отобрал.

Что сказала бы Зоя, узнай она про тряпичный сверток, который ее дочь
таскает на руках, кормит несуществующим молоком, и целует в
то место, где должен быть лоб. Она сказала бы: Косточка,
она безумна, ее, наверное, стоит пожалеть.

Что сказала бы Зоя, увидев мое лицо, которое так осунулось, что
стало помещаться в руку, обмякший лоб и пегую бороду, бороду я
всегда хотел отрастить, жаль, что она полезла клочками, я
думал, у меня будет кондотьерская бородка и блестящая белизна
под глазами – этакий карбонарий в темнице. Пару дней назад я
попросил у охранника бритву и зеркало, но он принес только
зеркало, смешное круглое зеркало, вынутое из пудреницы, я
сразу представил себе арестантку с первого этажа, оказавшую мне
услугу, хотя нет – кто бы ей позволил держать в камере
кусок стекла?

Весь вечер я думал об этой арестантке, нарисовал ей камеру с
фаянсовым английским горшком в розанах, взбитыми подушками и
портретом Дилана Томаса на стене. Мой собственный горшок похож на
продолговатый судок для паровой рыбы, стоявший раньше у
Фабиу в погребе, в те времена, когда он собирался открывать
ресторанчик и ящиками закупал посуду из нержавеющей стали.
Вечером я должен выносить его в конец коридора, в тесное отхожее
место, совсем не похожее на латрину в замке госпитальеров в
Акко – с каменными сиденьями и размером с теннисный корт.

Представь себе, Хани, этот пустой, беззвучный коридор с зелеными
стенами, по которому я иду со своим длинным, бряцающим железной
крышкой судком на вытянутых руках, чисто официант в
банкетном зале. Я иду мимо девяти дверей, за которыми сидят на
своих табуретках или лежат, вытянувшись на дощатых постелях, мои
друзья по несчастью, онемевшие будто девять валлийцев
Придери, приподнявших золотую чашу. И ни один из них не стукнет
даже ногой в дверь, чтобы пожелать мне спокойной ночи.

Полосатая холстина сушилась расправленной на перевернутой табуретке,
вода капала на пол и собираясь струйкой, стекала по
направлению к двери – похоже, пол здесь сделан с уклоном, будто в
римском винном погребе. Я слушал, как струи дождя бьют в
жестяной козырек, будто молочные струи в подойник, и смотрел на
дверь, забравшись с ногами на бетонную скамью.

Дверь моей камеры покрыта стальным листом с внутренней стороны,
наверное, для того, чтобы арестант мог достучаться до охраны в
приступе отчаяния, лист был покрашен в зеленый цвет – совсем
недавно, краска еще липла к пальцам.

Я вспомнил, как три с половиной недели назад сидел в своем любимом
ротанговом кресле с полупустой бутылкой коньяка, думал о том,
что такое стыд, и смотрел на дверь, когда зазвонил телефон.
Я принялся было шарить по карманам, но тут понял, что
звонит домашний, допотопный, и удивился: этого номера никто не
знает, кроме Лилиенталя и моей служанки, я давно собирался его
отключить, да руки не доходили.

– Привет, Константэн, – сказал незнакомый голос, – это Ласло. Надо поговорить.

– Говори.

– Утром приходи в кафе «Ас Фарпас», позавтракаем. Или я человека пришлю.

Положив трубку, я снова уставился на дверь и вдруг понял, покрывшись
ледяными пупырышками, что мне все это напоминает: сцену из
моего ненаписанного романа, начало первой главы. Герой сидит
в пустой комнате, качается в кресле и смотрит на дверь.
Звонит телефон.
Ничего удивительного в этом нет, я давно знаю,
что действительность полна знаков и ожиданий, всяческих
coïncidence mystique, оживающих как только ты берешься за перо.
Она, будто ручная обезьянка, строит тебе рожи, передразнивая
твою мысль, присылает тебе кудрявых женщин и бродячих
терьеров с именами твоих персонажей, мучает тебя совпадениями и
разбивает стекла порывом ветра, стоит тебе заговорить о
шторме у берегов Эквадора. Да что там – даже книги, случайно
открытые на чужой даче, насмешливо преподносят тебе города и
пейзажи, которые ты только что собирался описать. Вот поэтому я
и не пишу.

Вернее, сейчас пишу, но сейчас мне уже все равно, как тому
испанскому гранду, который венчаясь с обманутой девицей за два часа
до собственной казни, легко и уверенно произнес: «Сеньора,
поверьте, моя жизнь принадлежит вам – совершенно вся, без
остатка.»

Я просидел в качающемся кресле еще около часа, пока стены гостиной
не начали разъезжаться, а идальго на картине Кейля не
принялся качать головой и расправлять воротничок. Я уже не думал о
Джоне, ее кровь просочилась куда-то в древесную мякоть моей
памяти, вина свернулась и подсыхала царапающей корочкой, я
вообще не способен на длинные, затяжные терзания, не то что
мой дядя-самоубийца, хотя, какой там дядя, parent du côté
d'Adam, как сказал бы Лилиенталь.

Я думал о том, чего от меня потребуют в кафе «Ас Фарпас».

Смешно будет, если они захотят моих денег, думал я. Я готов три раза
проползти на коленях вокруг святой Клары, чтобы заплатить
банку проценты по закладной. Так или иначе, по воле
неведомого ревнивца я оказался в руках у Ласло – я представил себе
его крепкие руки, с пальцами похожими на заточенные карандаши,
руки вездесущего Труффальдино.

Если Ласло потребует дом, я закрою ставни, запру двери, выскребу
оставшуюся в доме мелочь (разобью опоссума?) и уеду к чорту на
кулички – может, это и к лучшему, потому что чортовы кулички
находятся на острове Исабель, это вам кто угодно
подтвердит.

Дом я отдать не могу, уж лучше в тюрьму.

***

Иди к муравью, о ленивец, и будь мудр.

Я шел вдоль берега, по самой кромке, отмеченной красноватыми
лохмотьями каррагена, вода норовила дотянуться до моих сандалий,
найденных в заваленной обувью кладовке у Бэбэ. Сандалии были
замшевые, изрядно потертые и на два размера больше, чем надо,
наверное, они принадлежали ее плечистому дружку. А может
быть – тому самому парню, за которым я сегодня намерен
подглядывать, неверному сеньору Гомешу, его имя я увидел на крышке
почтового ящика. Значит, у Бэбэ есть имя, ее зовут сеньора
Гомеш, плутоватая мещаночка Гомеш – обыденное имя, дюжинное,
жаль, что я его узнал.

У деревянной будки спасателя сидели двое игроков в карты: толстый,
докрасна обгорелый англосакс и азиатская девушка в пальмовой
шляпе. Они крепко шлепали картами по песку, морщились,
кряхтели, улыбались, вскрикивали, но не произносили ни слова. Я
подумал было, что это пара глухонемых влюбленных, но тут
мужик обернулся ко мне и окликнул на ломаном португальском:

– Нет ли у тебя зажигалки, парень?

Я помотал головой и пошел дальше, думая о молчании, разделяющем –
или соединяющем? – людей, не знающих ни слова на чужом языке.

Лилиенталь рассказывал мне, что в бытность свою на Ривьере – если я
правильно его понял, он служил в местном казино, а на деле
был чем-то вроде жиголо – он откопал из песка женщину,
говорящую на galego. Шел по пляжу, увидел на песке золотой
браслет, хотел его поднять и вытянул тонкую смуглую руку – будто
ореховый прутик из земли выдернул. Женщина оказалась
танцовщицей-мексиканкой, она любила закапываться в песок, будто
геккон, спасающийся от жары, и упорно говорила только на своем
языке, так что они молча пошли в отель и молча занимались там
любовью без малого трое суток.

– Поверишь ли, пако, – сказал Лилиенталь, – это были лучшие дни за
все лето, да чего там, за всю жизнь: семьдесят часов
упоительного молчания, глубокого и безукоризненного. Уверен, что
галисийка забавлялась не хуже, к тому же, повзрослев, я понял,
что это был розыгрыш, но какой осмысленный! Она забыла свой
браслет у меня на кровати, я нашел его, когда менял
наволочку, продал, и жил без женщин до конца сезона.

Редкий случай, подумал я тогда: Ли поделился воспоминанием, ломтиком
своей терпкой невразумительной жизни, о которой я знаю так
мало, почти ничего. Воспоминания, говорил он, существуют
лишь для олухов царя небесного, лунатиков, театральных старух,
дремучих отставников и персонажей болезненных книг о золотой
эпохе ( их послушать, так золотых эпох было не меньше
двухсот, как они только поместились в скукоженный от сырости
седельный мешок истории?). Человек мыслящий, важно говорил Ли,
живет отрешенно, проходя по протяженности минуты, будто по
веревочному мосту, натянутому между скалами – осторожно,
бочком, щупая подгнившие доски перекладин.

Я скучаю по Ли и его божественному вранью, я скучаю по его манере
набивать трубку и протягивать ее, будто индейский калумет,
украшенный перьями, я скучаю по его ершикам и кисетам, даже по
движениям его пальцев, отвинчивающих мундштук.

Если бы меня попросили составить список всего и всех, по кому я
скучаю в этой тюрьме, он получился бы на удивление коротким:

1. трава
2. свобода
3.  лилиенталь

Когда я доберусь до острова Исабель, сразу найду себе дремучую
местную девушку и проживу с ней в молчании остаток жизни, вот
увидишь. Только чорта с два я туда доберусь, остров Исабель –
это тот самый до мажор, в котором сочиняет господь бог, если
верить Гуно. Это так же верно, как то, что музыка стремится
к тишине, а литература – к соль минору. Таким как я
совершенный до мажор перепадает очень редко.

Прочитай воннегутовские «Galápagos», и сама все поймешь. Да что там
Воннегут, разве можно устоять перед словосочетанием
голубоногая олуша? На острове полно травы, там не придется бродить
между колоннами торговой площади и выглядывать продавца, там
у меня будет местный торговец, любитель морских огурцов,
приходящий посидеть на крыльце и поговорить за жизнь.

По лиссабонской набережной ходит с десяток marmaglia, торгующих
кубинской дрянью, осенью я так отравился, что добрых три дня не
мог даже запаха ее выносить. Дрянь была особенная, с
подвывихом, по двенадцать монет за грамм. После третьей затяжки я
стал напряженно думать о рае – почему все описывают его
примерно одинаково?

На русском севере его представляли садом на небесах – огороженным
стеной, покрытым стеклянной крышей. Там всегда хорошая погода,
душистые купы цветов и пчелы не умеют кусаться. Греки и
персы считали рай огороженным местом, даже слово pairidaēza
переводится как «заповедник, куда можно не всем», или что-то в
этом роде.

Литовское dangus это небо, то же самое у испанцев и итальянцев –
cielo, никакого сада там не положено, просто облака,
просвеченные солнцем. Некоторые думают, что русское рай связано с
рекой, потому что reu в индоевропейском означает течь, один
парень даже написал в своем блоге, что рай отделялся от мира
живых проточной водой, мне бы и в голову такое не пришло.

Одним словом, рай – это хорошо пахнущее, высокое, или, хотя бы,
приподнятое, место под стеклянной крышей, куда можно не всем, и
рядом с которым течет река
. Так чем же он отличается от моей
мансарды?

Когда я понял, что сижу на веранде, гляжу на реку и сворачиваю
вторую самокрутку, то заметил, что зрение болезненно обострилось
– мимо меня медленно прошел немецкий сухогруз, и я увидел
лицо капитана, стоящего на мостике. Напротив доков стоял
круизный лайнер, лоснящийся крутыми боками, я только взглянул в
его сторону и сразу узнал в нем вепря, на которого охотился
Придери – или это был Манауидан?

Звуки стали сочными, настойчивыми и проникали прямо в голову, как
будто я сидел в наушниках. Я слышал голоса круизной обслуги и
пассажиров, слышал, как палуба морщится под их подметками, а
речная вода – под ста двадцатью тысячами тонн корабельной
плоти.

Да нет, какой там вепрь, глупый плавучий рундук, забитый
холодильниками с ветчиной и пивом, другое дело – «Celebrity», тот даже
по Галапагосам бегает, развозя почту, а скоро повезет и
меня. Я читал у Генри Николса, что на одном из островов живет
последний самец слоновой черепахи, старый холостяк, зовут его
Одинокий Джордж, и он ужасно разборчив и не связывается с
кем попало. Мне бы не мешало у него поучиться. Все беды в моей
жизни происходят от женщин и любви к словам, последнее
неизлечимо, а вот с первым нужно что-то делать. Или не нужно. Я
свернул еще одну ракету, сунул в карман рубашки и спустился
вниз, на набережную, чтобы прогуляться до пристани и
посмотреть на сходящих по трапу людей. Постояв у кафе в переулке и
принюхавшись к жареной на гриле рыбе, я передумал и пошел в
сторону Рибейры, мне вдруг жутко захотелось купить свежей
трески и спаржи на обед.

Я шел вдоль трамвайных рейсов так долго, что забыл куда иду, но
вспомнил, когда впереди показался рваные гитарные струны моста и
распростертые руки бетонного Христа на противоположном
берегу.

Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками: шарканье метел по
каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики
торговцев и деревянный грохот пустых ящиков заполонили мой
слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло как в
оранжерее. Цветов было столько, что воздух стал густым и
желтым, пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот,
стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и
запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене.

– Сеньор купит душистый горошек? – худая старуха в переднике
придержала меня за локоть, вернее она сказала только Сеньор
купит?...
, а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел
вокруг и понял, что сам сказал про горошек.

Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной,
топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я
продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость,
левкой, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак
и люпин – названия взрывались у меня в голове, как дешевые
петарды – тунбергия, сциндапсус, плющ, пламенник, резеда!

Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел
выйти на воздух, и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа
Дом Луис, когда увидел тетку и своего отца Франтишека
Канопку. Они покупали зеленые перцы у крестьянки в высоком чепце,
отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо,
она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков,
лежащих на отдельном блюде. Я видел как шевелятся ее губы и
мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente
padron и добавила что-то о цене.

Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги
– я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец
положил на прилавок монеты – они засмеялись и запрыгали на
мокром розовом мраморе! тетка прижала кулек к груди и пошла к
цветочным рядам, отец шел с ней рядом, то и дело наклоняясь к
ее уху, и я понял, что он говорит ей, что сейчас купит ей
резеду, пламенник и огненные бобы!

Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его
шваброй оставались полосы чистого серого пола, дорожки в чешуе
и рыбьих потрохах, по такой дорожке я и пошел за ними,
закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а
кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле
зимнего троллейбуса. Такой троллейбус ходил от вильнюсского
вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку,
выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора в поисках
монет, оброненных в снег во время свадеб и отпеваний.

Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они
вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями,
вслед за ними я вошел туда, зажмурившись, задыхаясь от
пыльцы, похожей на куркуму. Хозяйка лилий хватала меня за руки и
трещала будто пенопласт, который ломают сразу несколько
человек, я не выдержал и открыл глаза – как тот парень из книги
Августина, против своей воли.

Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы
не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он
согласился пойти, но поклялся не открывать глаз, правда, из этого
ничего не вышло. Открыл как миленький.

Когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот – душе твоей
нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты
пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, вид
крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты
пристально смотрел, ты сладко кричал, ты дал себя увлечь и
унес с собой безумие, заставляющее вернуться туда снова.

Точно не помню, может и переврал цитату. Одно могу сказать – когда я
проснулся, лицо мое было мокрым от слез, а то, что в этой
тюрьме называют простыней, пришлось сушить на раме форточки,
надеясь, что хотя бы к вечеру дождь перестанет.

Последние публикации: 
фалалей (06/10/2010)
фалалей (29/09/2010)
фалалей (22/09/2010)
Ведьмынемы (23/01/2008)
Ведьмынемы (21/01/2008)
Побег куманики (27/11/2006)
Стихотворения (27/03/2005)

X
Загрузка