Клубок писателей (окончание)

Казус
Пришвина в тридцатые годы - это не столько попытка усидеть
на двух стульях, не гибель и не сдача советского интеллигента, не
страх и не обреченность, но добросовестное желание понять, одуматься,
вместить в душу и в ум две правды: общую и частную, каждая из которых
была для него одинакова драгоценна, но по отдельности не выражала полноты. И как это ни парадоксально, но причина образовавшегося от этого
соединения несчастья - не что иное, как злополучная засмысленность, в
которой Михаил Михайлович кого только ни обвинял, от которой всю жизнь
куда только ни убегал как черт от ладана - на Север и на юг, на Дальний Восток и в Берендеево государство, да так и не убежал.

Казалось бы, он личник, индивидуалист, ему всего дороже его "я",
творческая свобода и т.д., но в то же время:

"Если человек заявляет повсюду, что он при всяких обстоятельствах
желает оставаться с а м и м с о б о й, то правительство не может положиться на него и считать его своим человеком: как положиться, если в
решительный момент борьбы он откажется выступить, желая остаться самим
собой?"

Так и разрывался Пришвин между своим личным уединенным уникальным
существованием независимого и непродажного художника и призванием
гражданина всю вторую половину тридцатых годов, порою горько признавая
и словно жалуясь:

"Мучусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь,
обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хочу оставаться, каков есть и как оно есть".

А порою приобродряясь:

"Нет, нужно на все соглашаться при условии оставаться самим собой".

В те времена, когда творческая интеллигенция при всей своей неоднозначности и неоднородности выбирала в душе ту или иную сторону,
Пришвин оставался не просто государственником, но государственником
вдвойне, и по отношению к стране, и по отношению к себе, отлично понимая уязвимость этой позиции в современном ему обществе ("Жестокость
("без права переписки") власти безмерная невозможная - это темное пятно в нашем Союзе: для народа все, для личности - смерть..."), но твердо зная, веруя:

"Между личностью и обществом есть люфт, когда и личность может
наделать беды обществу, и общество может погубить личность, - и тут
вся игра, стоящая целой жизни".

В эту и игру он и играл, как умел, а власть излишней независимости, самости не любила и пыталась на него давить. Достаточно мягко,
вряд ли относясь к пожилому писателю-натуралисту очень серьезно, принимая за юрода и глядя сквозь пальцы на его "шалости", и все же...

"Мелькает мысль, что тебя юпитером просветят насквозь и все увидят, какой ты, - и разорвут".

Подобное существование государства в государстве, взаимное уважение и признание границ друг друга, некая американская или английская
модель "мой дом - моя крепость" оборачивалась в широкой советской
стране еще одной утопией. Та диффузия, о которой писал Пришвин, размышляя об отношениях интеллигенции и большевиков, неизбежно затрагивала существо человека, но если тому, кто этой диффузии избегал, угрожало, превратиться в своем осажденном "я" в старую деву, то альтернативный путь был чреват не только "просвечиванием".

"Плох не не
Ставский, Панферов и т.п., а я сам делаюсь плох, когда с ними встречаюсь: я делаюсь не я, и в этом состоянии я узнаю себя
таким хамом, какого в себе и не подозревал. Долго потом ругаю Ставского за то, что он послужил поводом увидеть себя в образе "хама".

Какие надменные, какие бесчеловечные слова: "На ошибках мы учимся." Кто это "мы"? Должны бы "мы" знать, что каждая наша ошибка куда-то падает, как грех, и мутит нашу воду и все больше и больше отравляет".

Это звучит почти как покаяние - никогда не был Пришвин так близок
к религиозному настроению, как в 1937 году. Общение со ставскими было
мучительно для него, потому что казалось похожим не то на вкрадчивый
допрос, не то на пристрастную исповедь, вернее, пародию на исповедь
(Ставский - коп-поп, Ставский - Легкобытов, Щетинин), и это кощунственное соединение тяготило душу:

"Читаете ли вы, - спросил Ставский, - написанное вами раньше?"

"Нет, - ответил я, - сам не читаю, надеюсь на редакторов: они исправляют. А разве вам на меня жалуются?" "Еще бы вы написали: "В советской
власти вечности нет".

В Дневнике не говорится, что ответил на это Пришвин, но известно
- что подумал:

"А между тем ведь это же единственная продушинка революции, что
все эти переживаемые страной бедствия пройдут, что в них вечности
нет".

Отчасти в отношении Пришвина к Ставскому, а в его лице и ко всей
советской литературе тридцатых годов срабатывала та же модель поведения, что и по отношению к Горькому, внешнее почтение и внутреннее
презрение

[*]
, только фигура была неизмеримо мельче масштабом и оттого,почтения меньше, а презрения больше.

Сам же он Ставского в своих интересах использовал, но пребывал в
сомнениях:

"Безвыходное положение" у Ставского разрешилось в сторону устройства самого размещанского клуба... Присутствовали на учредит. собрании настоящие дьяволы...

В дальнейшем кумиться с дьяволами и ставить себя от них в малейшую зависимость не надо ходить туда пореже, однако иногда бывать? Или
же послать к чертям...

Что-то там нечистое..."

И в самом деле от Религиозно-философского общества, каким бы оно
ни было, до клуба Ставского - хорошенькая эволюция для мыслящего человека! С одной стороны, она сохраняла и узаконивала его положение в советской литературе, а, с другой, перечеркивала и обессмысливала весь
творческий путь писателя, и Пришвин это хорошо понимал: "Вся моя жизнь
с марксизмом, непугаными птицами, Павловной и всем-всем исчезает, как
бессмыслица, когда думаешь о Клубе писателей. Это два взаимно уничтожающие себя начала".

Но послать ком-попа к чертям было слишком рискованно, да и, потом, общение со Ставским не только предохраняло Пришвина от возможных
бед, что особенно ярко проявилось во время драматической истории его
развода и второй женитьбы в 1940 году, но и принесло немало земных
благ, в том числе, и тех, которые раздираемый между временным и вечным
писатель полуиронически-полусерьезно относил к разряду вторых.

"Приятное известие. Когда начался спор о предоставлении мне жилплощади, то встал официальный представитель Союза (кто?) и сказал:
"Пришвин такой большой писатель, что никакого спора о предоставлении
ему жилплощади быть не может". И все утихли. Между тем, что другое, а
в квартире в Лаврушинском "вечность" есть".

Все это смахивало на ситуацию десятилетней по отношению к сему
эпизоду давности, когда коммунисты, разрушившие пришвинский дом под
Ельцом, давали писателю деньги на дом в Загорске, но теперь чувство
победы в душе было смазанным - изменилась и стала жестче эпоха, впоследствии через подобные бытовые коллизии и подробности описанная у
Трифонова в "Доме на набережной".

Пришвин чувствовал, что его откровенно пытаются купить и неслучайно через пять дней с горечью привел в Дневнике панибратскую реплику
Панферова:

- Такой писатель, а в стороне! Поближе к нам!

Как ни непросто было ему с разнообразными либералами, сколь ни
чувствовал он себя среди них чужим, как иезуитски тонко ни унижала его
Зинаида Гиппиус и вся декадентская братия, такого чудовищного разрыва
и такой грубой хватки ощущать прежде не доводилось:

"Как далеки они от искусства и как далеко искусство от них"
В том и подлость этого странного союза "правого" Пришвина с "правыми" советскими писателями и функционерами заключалась, что им даже
не перевоспитать неожиданного союзника требовалось, не переубедить его
и не перетащить окончательно на свою сторону, а жаждалось им - добиться от него своего литературного признания, через Пришвина увековечить
себя в истории:

"Они делают с утра до ночи, их душа не знает покоя, без конца делают, делают, и им до смерти надо, чтобы кто-то со стороны пришел и
сказал: "Вы делаете хорошо". Они ждут это от писателя, и теперь нет
сомнения, что на этот трон качества некоторые круги хотят меня посадить, сделать меня кем-то вроде густатора с правом говорить, когда хорошо - хорошо, когда плохо - молчать. Теперь уже нельзя совсем пойти и
тоже нельзя сесть на трон густатора. Надо найти возможное приличное
состояние".

Быть может, тем, что Пришвин это приличное состояние все же нашел
и оказался слишком неповоротлив и нерасторопен, неподатлив, не лил
елей на их прозу, а больше отмалчивался и скитался по лесам и можно
объяснить тот факт, что в 1939 году по его писательскому самолюбию был
нанесен весьма ощутимый удар.

В самом начале года большую группу советских писателей награждали
правительственными наградами. Позднее, в последний раз отпущенный из
советской тюрьмы и уехавший в Германию Иванов-Разумник в своих статьях, опубликованных уже во время войны в профашистской газете на русском языке, очень ядовито отозвался об этом событии:

"Много курьезов можно было бы рассказать об этом позорном эпизоде
в истории русской литературы (...) Бездарные или полуталантливые виршеплеты и беллетристы получали высший из орденов - орден Ленина; многие талантливые представители старой литературы были оттеснены на задворки, в задние ряды, и получили только жетончик "Знак почета".

Последнее имело самое непосредственное отношение к Пришвину. Старый писатель не попал в число тех 20 счастливчиков (вернее, их было
21, да только эта цифра плохо поддается грамматическому склонению),
кто получил орден Ленина, ни тех 49, кому дали орден Трудового Красного Знамени, а затерялся среди 102 обладателей ордена "Знак Почета".

И хотя и этот "жетончик" значил по советским меркам очень немало
и давал писателю высокий статус "орденоносца", Пришвин, еще совсем недавно говоривший о "равнодушии к общественности, каким обладают все
художники", почувствовал себя оскорбленным.

"Ни слова не дали, не выбрали и в президиум (...) Маршак, смертельный враг, получил орден Ленина и поздравил меня с Почетом. Положение маленького человека: презираю их и в то же время обижен, что не
сижу на их месте. Так Пушкин и Лермонтов презирали "свет" и в то же
время умирали за положение в свете (...) Спасение только в читателе
(...) В этом и виден именно смысл и свой подвиг, чтобы в чарующей форме погасить свою личную трагедию и этим привлечь к ней людей, как к
своему счастью и тем убедить их в необходимости личного подвига по их
собственной линии жизни".

Глубже всего свои новые взгляды Пришвин сформулировал в ответном
послании к своей знакомой Марии Дмитриевны Менделеевой, которая в одном и писем к писателю называла "его очень добрым человеком, пытающимся всех примирить", что отвечало и идее задуманного Пришвиным в эту
пору романа о строительстве Беломор-Балтийского канала, даром, что ли
избрал к нему автор эпиграф из Пушкина ("Да умирится же с тобой И покоренная стихия"). Но что не понравилось писателю, показалось неточным.

"Интересно мне, что ее упрек в "доброте" исходит из того же источника, что и у тех, кто упрекает меня в без-человечности" (там же).

И тут уже не одна Зинаида Гиппиус расстаралась - но и идущая, как
это ни парадоксально, на первый взгляд, и совершенно закономерно, если
пристальнее в эту ситуацию всмотреться, в ее фарватере советская критика.

Вот против этого-то невыносимого резонанса Пришвин и восстал:
"Выше всего в мире я считаю неоскорбляемую душу, где и вопроса
нет о "примирении" (как Вы пишете): там вообще как бы точка равновесия".

А немногим раньше в Дневнике следующим образом прояснял эту
мысль:

"Я пишу о зверях, деревьях, птицах, вообще о природе от лица такого человека, который в жизни своей или вовсе не был бы оскорблен,
или преодолел бы свое оскорбление, например, на то самое, (что) вызывало злобу. Я не беру такого человека из головы, не выдумываю, это я
сам лично, поместивший занятие свое искусством слова в ту часть своего
существа, которая остается неоскорбленной (...)

Я даже теперь настолько убедился в реальности своего "неоскорбленного ведения", что считаю себя первым настоящим коммунистом, потому
что действительно новый мир можно построить только из неоскорбленного
существа человека ("Красота спасет мир", - сказал Достоевский)".

Эта идея была важна для Пришвина не только в контексте противостояния государству. Личность по Пришвину оказывалась неуничтожимой в
любых условиях, ибо всегда в ее составе присутствует та часть, которая
не может быть ни захвачена, ни разрушена, ни поругана, ни оскорблена -
в этом секрет ее стойкости, ее сокровенная сущность и предназначение.

"Продолжаю читать "
Канал имени Сталина". Не тем одушевлялись инженеры, что усвоили катехизис социализма, а что беда живым открыла живые неоскорбленные места души для творчества".

Но открыта для творчества, и тут обозначалась некая грань, которая отделяла тех, кто занимался слепым подневольным трудом, от тех,
кто даже в условиях неволи находил возможность творить своей неоскорбленной душой. "Я развиваю мысль о том, что только в глубине себя самого таится сила личности, преодолевающая "тугу" труда".

"Думаю о "по ту сторону добра и зла" - там, где человек не оскорблен, не обижен. Там находятся родники поэзии. Проходя оттуда к нам
через почву добра и зла, поэзия часто принимает вкус добра, и поэтому
поэта часто считают добрым человеком. Поэзия начинается не от добра.

По ту сторону добра и зла хранятся запасы мировой красоты, лучи
которой проходят через облака добра и зла..."

Это состояние и казалось ему выходом из действительности, к которому он звал своих читателей и почитателей, и так получала развитие
идущая от двадцатых годов идея творчества как панацеи от социальных
бедствий. В превращенной в концлагерь стране это чем-то напоминало
речь перед строителями Беломор-канала и отзывалось если не глухотой,
то односторонностью, чрезвычайной увлеченностью Пришвина дорогими его
сердцу идеями в ущерб реальной жизни. К ним можно по-разному относиться. В доме повешенного не говорят о веревке. Но вряд ли говорят и о
счастье или свободе. Для традиционно моралистической русской литературы иные из пришвинских суждений второй половины тридцатых звучали рискованно, только вот в чем дело: он об ином писать не умел и долг свой
видел в том, чтобы искать счастливую, обетованную, невидимую страну, в
реальность которой верил с самых первых своих книг и в которой счастья
должно хватить на всех. Насколько понимал писатель иллюзорность этого
замысла и поиска, очевидный и непреодолимый никаким усилием ума и
сердца разрыв между реальностью и мечтой, особенно чудовищный в тридцатые годы, насколько пользовался определенными масками, а в какой мере был искренен, сказать трудно. Но идеи тридцатых годов продолжали
старые поиски и обретения Китежа и Берендеева царства - только в отличие от последних двух новый пришвинский миф - Дриандию - не надо было
разыскивать за тридевять земель, у сектантов на берегу Светлого озера
или отгораживаться комарами и слепнями от дачников, удирать на лодке
от гимназии - Дриандия обитала гораздо ближе и гораздо глубже - в человеческой душе, нужно было только сделать усилие, чтобы ее найти и в
нее войти. Дриандия - не Беловодье и не Китеж, а Дом, даже не так -
Китеж и должен стать Домом, а Дом - Китежем.

"Вчера думал о "доме" и моих читателях: они именно затем ко мне
приходят, что хотят вернуться домой, как и я сам когда-то сумел вернуться. А Горький, конечно, потому и понес меня и дорожил моими писаниями, что в душе тоже стремился "домой". В этом заключается поворот к
"счастью". И в этом современность моего "дома", как в "Корне жизни"
строительство было его современностью".

"Хочу создать Китеж в Москве".
"Творчество Дома есть творчество бессмертия".
Одно было нехорошо - не каждому в Москве давали для строительства
Китежа четырехкомнатные квартиры, а в коммуналках с коридорной системой рассуждать о сказках было тяжеловато.

Последнее звучит будто упреком, в то время как должно бы прозвучать иначе. Да и разве Пришвин, не понимал своего исключительного положения?

"И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по
себе, и против этого ничего невозможно сказать. Плохо только, когда
ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живешь в каменном доме, не чувствуешь как живешь в деревянном".

Перефразируя известное высказывание, можно и так сказать: дом для
Пришвина был не в бревнах (кирпичах), а в ребрах.

Что значило вернуться для него домой? Вернее всего, свет проливает следующая замечательная запись. Пришвин пишет не о себе, а о другом, условном человеке, но очевидно, что духовный путь этого человека,
пусть не совсем тождественный пришвинскому пути, был писателю внутренне близок и желанен, и ему оставалось сделать несколько шагов по направлению к своему герою:

"Какой-то средний русский гражданин когда-то поверил в кадетов, в
октябристов, что они идут к правде, потом левей, левей и наконец-то до
социалистов, и верил в них как в "передовой авангард". После катастрофы он пришел к полному неверию в моральную сторону революции, вернулся
к вере простейшего русского человека, исповедовался и причастился у
первого же попа, после чего стал молиться дома, ходить в церковь. Теперь ему все в революции - и октябристы, и кадеты, и "передовой авангард" стали казаться каким-то наваждением".

И характерная приписка:

"Между тем таким, как
Розанов,
Леонтьев,
Достоевский, когда еще
все это казалось наваждением".

Это закономерный для русского человека и русской мысли итог - в
тридцать седьмом году сказать "прощай" революции и сделать шаг в сторону христианства. И так оказалось, что тридцатые годы, вернее, их
вторая половина, стали поворотом не только в политических взглядах, но
и в религиозной жизни Пришвина, который сам их назвал "переворотом от
революции к себе, и это (свой дом, где любят меня) как идеал, к которому революционер должен прийти и начать творчество от неоскорбленной
души".

И хотя в этой мысли, в существе ее было много для писателя неясного, неслучайно в самом начале 1937 года, когда в стране происходила
перепись населения и в загорский дом явилась переписчица, которая среди прочего спросила жильца о его вероисповедании, Михаил Михайлович
ответил, что он верующий.

"Я так ответил потому, что вот именно теперь эту осень и зиму думаю много об этом, и мне хочется веровать. "Да, верующий". "Православный?" На это я ответил, что православный".

"Стою у порога Христа, церкви, государства и думаю, что же это:
ход истории подвел меня к этому, заставил через вечные, надоедливые
перемены увидеть покой или это склероз?.."



________________________________________________________________

* Писатель А.А.Шахов в своих воспоминаниях довольно живо рисует
телефонный разговор Пришвина с кем-то из руководящих писателей:

" - Да, конечно... Ну, как же! Это очень важно!... Еще бы... Да,
да... Безусловно, мне надо выступить, да вот... Ох! - застонал вдруг
этот болезненный старик и жалобным умирающим голосом повторил: - Ох!

Вот как стреляет в пояснице! Наклонюсь и... Ох! Опять! Не могу. Извините меня. Пойду лягу. Приду в следующий раз, если совсем не расхвораюсь".





К тексту

Последние публикации: 

X
Загрузка