Комментарий |

ВЫШЛО В СВЕТ. Искушение святого Антония. Читающий (окончание).




Иероним Босх «Искушение святого Антония».

Фрагмент

Вот пуля мягко и точно ложится в геометрический центр гладкого лба, вот дьявольский монах, бледнее тумана, скалится над каменной могилой, загнанная лошадь валится набок среди клевера, яд клубится в бокале… - или, скажем, что-нибудь более знакомое - жертвы кораблекрушения находят в джунглях кандалы, женщина-паук высасывает лимфу из коммивояжера, торговца пастилой, упорные крысы идут на приступ последнего прибежища цивилизации… - или, теперь уже от противного - лоск повседневности, сладкая тоска опозданий за шорохом сахара, идущего на дно, в кофейную гущу, старость, выедающая изнутри очередные плоды, повесть о нищете, написанная жирными пятнами на брюках… - или, к примеру, детство - первая прогалина памяти с сидящим посреди зеленым резиновым попугаем, укус пчелы-камикадзе, вздувшийся вулканом над бровью, галактики клякс, скрип железных качелей… - тяжелый рулон очередной истории мерно вращается, стойте! где же мой воздух, - я рождаюсь вместе с героем, мгновенной вспышкой, печатающей нас, его и меня, огненным контуром среди темноты, среди так называемой жизни, - и эта музыка слишком решительна, чтобы служить нам гимном, темнота совершает маневр - с полуфразы, с полужеста я начинаю существовать, двигаться вместе с ним и единственное, что еще может понять мое загипнотизированное сюжетом сознание - я наконец не один.

Спасение, только оно вокруг, только оно - легкое подозрение, тень жажды среди океана окружающих

Историй мучает меня. Я подобен (кого бы взять в спутники)
Алену Бомбару, вдруг осознавшему, что ему нечего пить, когда вокруг кубические километры влаги. Пока отважный мореплаватель, словно купальные принадлежности, выжимает рыб, я размышляю о том, что с некоторых пор события проходят сквозь меня, как сквозь радугу. Действия и поступки словно бы отстают на какой-то микроскопический промежуток времени и перемалывают пространство, где меня уже нет. Похоже, все загадочным образом изменило знак, и плотские, мясистые подробности ускользают куда-то против очевидных законов оптики, тогда как любая мысли, понятие, скрепка имени, где зажато несколько других имен остаются со мной навсегда. Часто я думаю: может не хватает кого-то существенно в полукруге света и лампы, в отрезанной, заваленной постельными снегами точке мироздания, где одежда соскальзывает с плеч словно газ, и не застегиваются пуговицы;

Неслышный и спокойный, этот третий скользил бы между нами как воздух, он проникал бы повсюду, разнося еще теплые фразы по партиям, и вспышки его междометий сделали бы меня вещественнее букв и струящихся строк, избавили от легкомыслия и недолговечности цветного капельного привидения среди дождя. А может быть, все дело в неловкости, которую я испытываю, замечая все ухищрения автора, пыльные чердаки и подвалы фантазии, заводной ключик, торчащий из спины королевы бала, изнанку злодеев, глиняные швы, скрепляющие поцелуи, крики голубей и безглазое, грубо сколоченное чучело второстепенного персонажа…

Как описать приключения духа? Эти лишенные примет и запахов истории, возникающие из случайной мысли над обрывком стиха и умирающие где-нибудь в затхлых кладбищах дневников? Истории, которые (я имею право утверждать это) очень похожи на все остальные вымыслы, но где вместо людей действуют одни лиши идеи. Как много, вот они, нужно только сосредоточится, и шествие начинается - низкорослые, скуластые, с мокрыми усами, в мятых коричневых костюмах и суровых ботинках; и следующие - видны только очки; и дальше - краснолицые, стриженные бобриком, пахнущие чесноком и деревенским одеколоном; и бледные, томные, со следами пудры и раннего опыта; и идеи без подбородка, и формулы, и рептилии, и редкостные растения Владимира Набокова, и опять безупречно корректные охранники, бродяги, старичье… Мужская мысль острее, о нее можно порезаться, женская чуть косолапит… И снова армейские циклопы, и заклинания, и целые эпизоды с борьбой, с постепенным растворением, с предвкушениями и внезапной кульминацией смысла, и львы, и заскорузлые, в тюбетейках, дети народных певцов, и солидная, одинокая, геологическая старуха, вся в магме и угольной крошке… Вот они, окружают, звучат, каждая по своему, соединяются, повисают, как прозрачные рубиновые шары… Одни звучат, другие угрожают, третьи просто свернулись клубком в углу… А та, вот та, тихо дрожащая от нетерпения, юркая и смазливая обезьяна из клоаки популярного журнальчика - сзади, сзади подплывает она и замирает, повиснув за спиной, чтобы на очередном плавном склоне беседы, когда мысль, разогнавшись, вдруг чувствует под собой сосущую пустоту паузы - чтобы просочиться тогда сквозь кости и черепа и лечь на язык случайной догадкой, фальшивым блеском остроты. Или ты забредешь порой в гигантский, спящий город Аристотеля и блуждаешь среди
«Метафизики», пьяным иностранцем, калекой, не зная греческого, барахтаясь среди разрозненных полуправдивых указателей перевода… И словно в бреду ты пытаешься добраться хотя бы до смутно знакомых мест, или вернуться, но как бесполезна во сне эта попытка застывшим усилием воли разместить обступающие дома в нужном, родном порядке - или паутина ласковых вопросов Сократа в ранних диалогах - … а не кажется ли тебе, Алкивиад… подувай ради Зевса, о мой юный друг… несчастные, что же мы ответим тем из них… - и все большая близость, почти дыхание, старческое дыхание у тебя на щеке, и к последним словам разговора - тихая радость, облегчение и покой - все-таки ты здесь за книгой, и две тысячи лет отделяют тебя от темной трясины, куда утягивал тебя сладострастный урод - или - сухой раскаленный лед Къеркегора, ты чувствуешь как шипит твоя кожа, как иглы его логики загоняют тебя в оставленные окопы, которые ты бросил, решив по неопытности напасть на де Силенцио - или - дремучие туманы Лейбница и среди них, вдали ослепительный белый пик, туманы заколдованные, замкнутые, где зыбится в провалах между добротою латынью…
- впрочем, стоит ли продолжать? Автор этих строк вряд ли читал Лейбница в оригинале и сумеет отличить истину мнения от истины факта, да и сам он, этот автор, безусловно существует только в моем безрадостном воображении. Слишком живой, чтобы гнусно расползаться под руками, слишком мертвый, чтобы спокойно доверять ему, он необходим лишь для некой побочной конструкции, в просторечии именуемой сюжетом. Забавно наблюдать, как нехотя, упорно цепляясь за фразы, умирает его театр, как невидимое пламя обугливает и уносит клочья декораций, как трескаются доски сцены вокруг трупов второго и третьего персонажей (их очень остроумно ввели в свое время Эсхил и Софокл), и только хор, бесчисленный хор медленно захлестывает факел и единственного оставшегося в живых героя, словно возвращая себе пеной слов, вот этих слов, утраченные раньше права. И в смутных песнях этого хора, в дымных складках одежд, в перспективе страницы отражается вдруг утомленное действие, витает эхо долгого диалога, сквозной рисунок чьей-то судьбы…

В нашей своеобразной стране ксерокс отличается от оригинала ровно на величину тирании. Пропасть эта не так уж велика и с заболоченных пастбищ ксерокса иногда в ясную погоду видны на той стороне величавые старцы, книгохранилище конгресса в здании, похожем на Акрополь, и даже фисташковая плесень на забытых сокровищах букинистов. Хотя, возможно, все и не так, и ксерокс - отнюдь не название местности, вроде пампы или саванны, возможно, он вовсе и не связан с нашими топкими, в размытых полосах полиграфическими лугами, а попросту обозначает фамилию человека, который изобрел ксерокс (роскошное слово это, попавшись в четвертый раз, уже скрипит на зубах). Однако, ничего не поделаешь, именно среди ксерокса “Истории западной философии” Рассела приходится начинать сюжет. Он (как, впрочем, и всякий пристойный сюжет) весь содержится в начальной своей точке, поэтому его можно пересказать прямо сейчас: события предельно просты и сводятся к чтению перевода расселовской книги на русский; чтение осуществляет недавно упомянутый персонаж, претендовавший на знакомство с Лейбницем; понятно, что я знаю его достаточно близко. После серии занимательных перипетий читающему удается добраться до XXVIII главы, откуда он совершает внезапный скачок на два десятка веков назад, к началу “Нравственных писем к Луцилию”, последнего произведения Сенеки - он читает их в переводе Ошерова, и в результате теряется где-то там, среди этических тонкостей, безумств Нерона и уже начинающей уставать античности. Несколько раз его пытаются настигнуть (я не очень хорошо понимаю, кто его преследователи), однако все попытки оканчиваются неудачно, да и сама погоня тоже исчезает в хаосе расползающейся на куски необъятной империи (истории). Стоит рассказать также и о разделении труда - читающему поручено следить за связностью изложения, логическим членением эпизодов и правильностью соподчинения частей (что особенно важно, ибо он имеет дело одновременно с переводом, историей и философией); он собирает биографические подробности и пытается восполнить отсутствие надлежащего справочного аппарата; на его совести адекватность языковых возможностей поставленным проблемам, перелистывание, борьба со скукой, изыскание резервов памяти, моральные угрызения… Мне же остается жизнь. И вот, увязая по пояс в унижении, тихо, стараясь не застрять еще глубже, я жду, когда ко мне приблизится Рассел, и он приближается, и говорит первые слова, и шутит, и я очень ясно вижу идущий через все лицо его, от правого глаза к скуле, черный отчетливый гриф: “Для научных библиотек”. Много пользы и удовлетворения приносят мне размышления о целях и авторах такого грифа. Что ж, сабельный шрам лишь повышает наше уважение к бойцу, думаю я; немного, всего несколько тысяч храбрых Расселов сумело прорваться к нам через границу, и почти все они спят уже плотным сном каталога с дырочкой в затылке среди бескрайних просторов читающей империи, спят в призрачном соседстве с Рассветаевым и Расточными Операциями. Вообразим же, я один, совершенно один, затаившись со своей добычей, как вор вдыхаю ее аромат. Вполне возможно, что в этот момент я единственный из двухсот миллионов сограждан разговариваю с Расселом. “Учить тому, как жить без уверенности и в то же время не быть парализованным нерешительностью, - это, пожалуй, главное, что может сделать философия в наш век для тех, кто занимается ею. ” Англичанин, похоже, обращается лично ко мне уже в самом начале введения, после ритуальных извинений, обращенных к специалистам, а также к загадочным Некоторым, Чья Ученая Строгость Непреклонна. Руки мои дрожат, между корней волос бегают специальные насекомые азарта, в горле кулак. Мне чудится, что я нашел наконец проводника в этом прошлом далеком пространстве, что он посвятит меня прямо сейчас в пыльные эротические тайны любви к мудрости. Главное теперь - не подать виду в переговорах, задавить тот медленный беззвучный вопль, которым я встретил его случайные слова в назидание поучающимся. Я могу это сделать, я уже достаточно подготовлен бесплодными поисками, блужданиями среди пирамид, монастырских оград и кампусов. Я отлично знаю, чего стоят лживые посулы и гортанная речь туземцев, когда после слащавых приветствий и двусмысленных угощений выясняются к пятой странице истинные намерения болгарского академика или известного американского психолога со странным произношением и подсолнечной шелухой в карманах. Меня уже заводили однажды в глубь “Истории всемирной литературы” и там бросали с двусмысленной фразой о буржуазных исследователях Аристофана, низко бросали в середине V века до нашей эры. Меня пробовали утопить в первом томе “Капитала”. Моисей Самойлович Каган демонстрировал системный подход, а хитрая ведьма Ева Анчел заманила меня однажды в недобрый час в свою пропахшую серпами и молотами квартирку, что называлась, кажется, “Мифы потрясенного сознания”, напоила вязкой дрянью и, угрожая сельскохозяйственным инвентарем, избила и обобрала до нитки. Подлая дева лишила меня не только сил, но и веры в задуманную экспедицию! В отчаянии твердил я тогда имя Иоанна Скота Эриугены, вычитанное в несуществующем справочнике, оно одно помогло мне не потерять рассудок. Рассел пишет: “Вторжение варваров положило конец существованию цивилизации в Западной Европе. Она еще теплилась в Ирландии, пока датчане в IХ веке не разрушили ее и там, но, прежде чем угаснуть совсем, она породила одну замечательную фигуру - Иоанна Скота Эриугену.

Словно последнюю вспышку огня, добавляю я про себя, а имя тьмы вовсе не легион. Может быть, для нас убеждение Иоанна Скота в том, что разум и откровение суть два независимых источника истины - просто банальность, но тогда этого было достаточно, чтобы дважды осудить его сочинение по поводу свободы воли на церковных соборах. Его знания греческого хватило и на раздражение папы Николая I, и на восхищение папского библиотекаря Анастасия, его смелости достало для дерзостей Карлу Лысому, а ума - для ереси, предвосхитившей тоже дважды сожженного Иоанна Пала. Скот был ирландцем.

Действительно ли существуют законы природы, или мы просто верим в них, благодаря присущей нам склонности к порядку? Есть ли такая вещь, как мудрость, или же то, что представляется таковой - просто максимально рафинированная глупость? Нужно ли добру быть вечным, чтобы заслуживать высокой оценки, или же к нему необходимо стремиться, даже если вселенная неотвратимо движется к гибели? ” - мой взгляд снова холоден и челюсти сжаты; я проник внутрь этой книги и вряд ли брошу ее, не увидев конца. Оглавление лабиринта - вот что интересует меня сейчас. Оглавление - ибо ничто так не запутано, как настоящий текст - и можно ли пройти его честно, исследуя все боковые проходы, все упоминания и скрытые намеки? Стремление к однозначности понимания ведет к использованию искусственных языков, но и там символы могут указывать на себя. В нашем же могучем наречии не только каждое слово является практически бесконечным ответвлением - каждый знак переписчика, типа последовательности цитируемых отрывков, нагружен системой ловушек и следующими горизонтами. Я помню робкий восторг, когда, пустившись в одно из новых расследований, я начал с голубого проема, на котором золотом было впечатано “Феномен человека”, и, после невероятных зигзагов (по пути я попадал даже в дамские сонники), вновь оказался наедине с Шарденом, правда, главой раньше, что навело меня на тревожную мысль о замкнутом кольце, где можно циркулировать вечно. Оглавления - какая несправедливость! - обойденный, непризнанный жанр. Порой я подхожу к полкам для того лишь, чтобы насладиться какой-нибудь из этих изысканных элегий, написанных чистейшим белым стихом - особую прелесть придает им нумерация строк, совсем как у Овидия, и иногда, ссылка на себя в самом конце шедевра. В конце концов, что такое книги, как не пространные и тягостные комментарии к оглавлениям! И что такое мудрость? Достаточно заглянуть на последние страницы изданий Данте или Рабле, достаточно открыть Тютчева или. Итак, оглавление - словно начало готического романа - огонь на повороте, среди мрака, дуга коридора и сразу крутые ступени вниз...

С Т И Х И


***
Я лежу на рельсах. Расписанье поездов изменено. Человек у телеграфа съел все шахматы и мучает окно. За окном дымится степь. Чапаев тонет как Муму. Мир без звуков сообщает воспаленному уму Не идею пулемета, что логично, но неслышную идею топора; Тень старухи ждет удара; обреченная сестра Отдается офицеру; милый доктор обнажает свой пинцет; Только степь, и кони встали - наш приятель опоздает на концерт, Но успеет к той поляне, где, прочистив свой задумчивый наган, Вложит пулю ассистенту точно в душу и вернется в балаган. А точнее, в балаганчик, в пансиончик, затерявшийся в степях, Где тебе поднимут веки, словно руки, где в конце концов в тебя Глубоко запустят когти, вырвут корни, выгнут кости и потом Тихо выложат на рельсы на далеком, на забытом, на пустом Перегоне из молчанья в тишину. И ты лежишь, Постепенно вспоминая все, что медленнее - медленней, чем жизнь.
***
Когда я был мал, я себя узнавал по глазам. Теперь я стал меньше и все понимаю по голосу, По теплому шепоту, вслед ядовитым слезам, Что плавят зрачки, покидая уснувшую голову. Когда я был мал, я всегда узнавал себя сам. Теперь мне хватает других, я избавлен от бремени Себя различать среди ближних, подобно часам, Неясно откуда и как узнающим о времени. Но если часы только зеркало, весь этот яд Стекает сюда не с души, а с ее отражения, Где глаз никогда не ослепнет, и призрачный взгляд, Наткнувшись на взгляд не замрет, не замедлит скольжения.
***
Капризный гений различает трепет В таких местах, где легче заподозрить Лишь ереси и срам. Его терпенье, Когда, застыв, в пучину он глядит Как в зеркало, и, вечность переждав, Встречает водолаза замшелого, И запахом пучины зловонным дышит, О, его терпенье Достойно быть воспето только им. Да, только им! И там, на берегу Большого зеркала, втекающего в ночь, Наедине с зловещим водолазом, Он - только он. Забыв вернуть воде Грехи и судороги, впав в оцепененье, Он предается неподвижной битве С угрюмым обитателем глубин И воинством глубин. Вот то ли рыба, То ли дельфин неистовый грызет Его затылок. Вот морские травы Зеленой сонной сетью оплетают Его язык… И черный гость из бездны Подходит ближе. Запоздалый гимн Срывается с разрезанной клешнями Губы и тонет в водах зеркала. Медузы Сосут нектар из вен, и серебром Слепая соль пропитывает воздух, Кипящий в легких. Гад морских ужасен Беззвучный рев. Далекий берег пуст. Лишь важный гость ступает тяжело Свинцовой обувью - и лик его невидим, И медленный песок его потомств Уже скрывает пастбища, и мрак За стеклами его двойного шлема. Хрустят шаги. Сейчас он рухнет вниз. Огромный, в трещинах, он будет простираться Как правда. Свои лапы на восток Он вытянет, когтями впившись в море, И горы серединного хребта Собрав в узлы. Он будет издыхать, Ползти к воде, скрестись в нее, дымиться, Менять цвета, течь, бить фонтаном пара К неясным облакам. Потом затихнет. И гению останется как прежде Его прикончить. В точности как прежде Принять его за ангела - пусть падший Но все-таки надеющийся всплыть, Пусть черный - но оттуда, из пучины, Где тьма хранит навеки мерный трепет… И ветер. Влажный ветер. Берег пуст. Свинцовый ангел мертв - а тот, кто жив Бежит к нему по зеркалу, песок Его потомств читая, как пустыню, И жало обнажая на бегу… Свинцовый ангел мертв - свои уста В испуге победитель раздирая, К нему приник - но как крепка броня На ангелах! А гений - только гений, Узревший вместо множества вещей Опять одну, но, кажется, большую.
***
Самые вкусные вещи съедаются натощак. Младенцы, словно индейцы, скрываются в овощах. Ты открываешь рот, и мир изменяет цвет. Выделяясь на свет, желчь находит твой след. Чувствуя за спиной чавканье, языком Лижешь словно детей всех, кто тебе знаком - Мед или молоко, кожа как шоколад, Ты искал только сладкое, так оглянись назад: Там открывают рот, и ты изменяешь вкус. Челюсть изводит хруст, честный желудок пуст. Если тебя не сожрут совесть, дурные сны, Счастье, свобода, близкие, если твоей спины За ночь не слижет с карты теплый язык любви, Ты доберешься до берега и назовешь людьми Только себе подобных, ты назовешь едой Все остальное - все что, двигаясь там, в густой Мертвой воде потопа, ты собирался съесть Позже. И злобный кит будет считать за честь Объяснить тебе жизнь, растопить тебе жир Памяти, и соблазн сквозь лабиринты жил Сделает тебя смертным. Сморщенный пассажир Звездной утробы, слов, брошенных на восток, Ты открываешь рот, сдерживая восторг… Слышишь, душа спит, пока голова ест - Ты открываешь рот, и все поднимаются с мест.
Сонет “Реальная жизнь”
На длинные строки у нас не хватает дыханья. Короткие дохнут задолго до нужного слова. Кончаются деньги. Уставших выносят. Стихами Не вылечишь, не искалечишь, и снова На длинные строки у нас не хватает здоровья, Короткие режутся. Теплая сладкая слава Стекает по брюкам - спасибо родному злословью. И нет уже чистых полей, и у краешка, слева, В том месте, где мама любила, теперь все наружу. Вдоль длинной строки только снег, и бегут хулиганы. В коротких войска. И, наверно, уже не нарушишь Ни хода событий, ни даже размера. Карманы Просторны. Из комнат выносят усталость. Нас было немного, но сколько же, сколько осталось?
Сонет “Насекомые”
Пожарные любят дожди. Дежурные любят обходы. Я тоже любил, но отходы Любовь оставляет в груди. Так вычисти грудь и уйди. Угасни. Усни. У природы Есть право не портить породы Тобою, есть путь, и в пути Тебя поджидают уроды, Дежурные, мусор разлук. Как дым тебя душит испуг. Ты мертв. Ты устал от погоды Победы, позора, пожара. Пожалуйста, спрячь это жало.

Книгу Григория Хасина «Искушение Святого Антония» можно найти в книжных магазинах -

В Санкт-Петербурге:

    Салон гуманитарной литературы

    Большой пр. П. С., 82, ст. метро Петроградская,

    тел.: (812) 232-2104

    “Университетская книга”

    В.О., Менделеевская линия, 5

    тел.: (812) 328-9638

    Книжный центр РХГИ

    Фонтанка, 15, ст. метро Гостиный двор,

    тел.: (812) 310-5036

    “Нева”. Невский пр., 3


В Mоскве:

    Магазин-салон “Летний сад”

    Большая Никитская, 46, ст. метро Баррикадная,

    тел.: (095) 290-0688

    Оптовый отдел-склад

    Большой Предтеченский пер., 7,

    ст. метро Краснопресненская,

    тел.: (095) 255-0198

    Книжная лавка при РГБ

    ул. Воздвиженка, 3/5, 1-й (читательский) подъезд,

    ст. метро Арбатская, Боровицкая,

    тел.: (095) 222-8358

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка