Летающий верблюд

Полностью роман Загребы издан Сергеем Юрьененом в рамках программы «Вольный стрелок». Книгу можно заказать здесь.

ФРАГМЕНТ III

В кабинете полковника Матодора, на втором в Хацоре, было по-военному
уютно. Стол, два стула, три телефона, в углу узкая койка, на стене
две большие карты фронтов: южного – Синая, северного – Голаны.
В правом углу, у окна, стоял сов-сем по-граждански и несколько
неожиданно черный цветочный горшок (Кому-то убитым быть, как в
«Великой иллюзии», у Ренуара
), из которого гибкий, еще недоразвитый
ствол («За-ря-жай»)-тело тянулся к потолку, где давал по мозгам
тяжело дрожащий мозган-холодильник «Иов», пытавшийся охладить
все вокруг, октябрем кипящее, как там – ноябрем. Белая этикетка
на третьей ветке тоже дрожала (за компанию?) легкими, еще не того,
еще не до того, листочками. Она сообщала кому надо (по-латыни),
что это гибкое, то есть «Веtula Veriсоsа», а если просто, без
этикета, верикосово, то береза по-нашему. Над узкой спартанской
койкой, на боль-шом железном гвозде висела летняя летная фуражка,
на кокарде которой нахальный верблюд улыбался вовсю, до самых
горбо-крыльев, показывая опять кому надо свои не желтые, серебряные
(вставные? уставные?) зубы.

На углу стола, прямо у телефонов, примостилась Розочка (фото –
жена полковника
) в черном платье и рамке, уже в годах, уже в ширину,
которая держала в руках нечто (уже в длину), Марину-дочку, которая
позже (через двадцать восемь) открыла в Тель-Авиве частную прачечную
«Лучше с Марининой», а пока просто металась в пеленках, только
обдумывая, как это сделать получше. Ей было лучше с матерью, как
матери было лучше с отцом, и грела, как могла, военное, все в
шрамах любовных, сердце.

За окном был сумасшедший Йом Кипур (в смысле войны) – день четвертый.
Суровое рыло войны сурово рыло копытом. «Миражи» срывались, как
бешеные, и чтобы оправдать свое название, просто растворялись
миражами в виражах.

За спиной полковника и прямо над его головой висела другая, черно-белая
(какой-то пенсионер спиной топал куда-то по асфальту), а также,
как было отмечено, две военные карты фронтов, на которых разноцветные
стрелы, кружки и зубчики цеплялись за неровности пейзажа, простите,
рельефа, еще раз, простите, за сильно пересеченную местность и,
конечно же, за этот слог. Глаз столбенел от географических названий,
даже не оборачиваясь, как и такое же невинное ухо, в синагоге,
в пасху, случайно такое зацепившее: «Вагоu’h Ato Adonaî elo
Hénou méléh haolam acher kidechanou benit-svotav
velsivanou lehadlik nir chê chabbat kodech» _ 1. Вечный песок
скрипел на, к со-жалению, не вечных зубах. Казалось, кто-то наспех
раскрыл сорок седьмую страницу Библии, вернее, Ветхого, да так
и позабыл ее закрыть: Рамат-Дэвид, Увда, Рамон, Палахам, Нэва-тия,
Тель-Хов, Хацерим, Кфар и Сиркин (наконец-то, наши). Враги наносили
черные стрелы, свои – красные. Еще на столе, но уже слева от фотографии
еврейской подруги полководца стояла модель «Мустанга»-Р-51 Д с
красным носом и оранжевой полосой, отделяющей цифру «тринадцать»
от хвоста и начальника.

Справа в углу огромный белый лист фанеры – зеркало побед хацоровской
эскадрильи за три дня привлекал внимание. На нем синий и красный
фломастеры шли на таран, в атаку и сталкивали графологически,
в лоб, прошлое с настоящим. Тут впрямую пахло керосином и порохом.
Серьезная штука война, и здесь она подавалась тоже серьезно и
поштучно: Амир-»Фантом»-»МиГ-17» – четыре (штуки), Шо-ломо-»Фантом»
– восемь (штук) «Ми-8», Давид-»Нашер» _ 2 «МиГ-17» тоже (один штук), Эйтан-»Мираж»-»Нunter» – одна, Моше-»Нашер»-»МиГ-21» – три штуки
сразу.

На этой черно-белой между двумя «фронтами» пожилой человек в белых,
надутых хамсином штанах и рубахе (спиной), давал по асфальту не
у Плонска, лупил у Сде-Бокера. Давид – в черном кадре вел свой
народ (подразумевался, за кадром. Народ всегда за кадром. Кадры
решают все?
). Большая лысина и два пучка волос по бокам в свете
заходящего еврейского светила создавали некий венчик (бенчик?)
и со спины напоминали другое спинное фото, которое обошло весь
мир. Там, на том, на зеленой и на пенсии, генеральская жердь торчала
где-то у двух церквей, рука об руку с евонной женой Yvonn’ой и
безнадежно смотрела во французскую даль. А тут лысина знала, куда
вела, и принадлежала она не Крику, другому Бене, льву, и в то
же время цадику, пионеру, и в то же время пионервожатому, премьер-министру
и тоже – министру обороны, душе, телу и, конечно же, позвоночнику
всего этого великого дела – Давиду Бен Гуриону. Это он четырнадцатого
мая сорок седьмого высунулся из окна и, посмотрев на ликующую
толпу товарищей евреев, заходящихся внизу «Хавой-Нагилой», вместо
того, чтобы спросить: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»
(5707?..), горько заметил:

– Бедные дети, они даже не знают, что они заварили. Прав был мудрец.
Теперь приходилось расхлебывать. Муня подошел к карте Синая. Нашел
Фаид. Красная именно туда лепила. Через двадцать минут пятый вылет.
Здесь, где-то у Большого Горького, Шарон с Бремом рвались к Каиру.

«Странно, – подумал Муня, – если уж горькое, то обязательно уж
большое.»

Впрочем, со стороны Египта другого быть и не могло. Зазвонил черный.

– Му-му, я тебе курочку, – задышала в трубку Роза, ну, эта в черной
рамке-кастрюльке, – налетался ведь, а тут, налетай, с корочкой...

Муня дернулся, подобрался:

– Какая корочка? Родина в опасности.

Хотя Большое Горькое озеро находилось на стороне Египта, этого
хватало и на этой. За три дня боев «Хацор» (база-04) потерял двадцать
машин, восемнадцать пилотов. Плата за Суэц, переправы, на малых
высотах штурмовку... мать его... Все эти стра-»Шилки», «ЗРК» _ 3,
«Кубы» (в смысле, не «параллелепипеды»), «Стрелы». Кроме того,
пришла шифровка (с луны свалилась?), в которой сообщалось, что
сегодня в 8.15 сирийцы впервые применили тактическую ракету «Луна»,
чтобы поразить генштаб в Рамат-Дэвиде. Слава Богу, точность подкачала.
У современных арабов всегда точность качает. Всего двести тридцать
пять раненых.

А ребята на ногах еле... По шестнадцать вылетов в день, – он посмотрел
на победную зеркало-фанеру, не хватало только дубового зеркала
потерь. Хотя... и он тронул почему-то левый нагрудный карман,
из которого торчал сложенный белый лист.

Постучали. Вошел капитан Асеф бен Нун, то есть сын Ну на, заместитель
Матодора-отца, то есть дальний родственник савенковского Азефа.

– К нам гости, Муня. -Она?

Он не ошибся. Эта с пятнистого (джипа), в той же юбке (ноги крошки-свидетели)
вошла уж очень уверенно. Что-то крошилось в мозгу.

– Хороша...

Капитан Нун на угол глаз положил, на рамку, где эта, законная
курица, с чем-то в длину...

– Капут, Роза.

– Полковник, я о вас так много... Лариса, – и так лапку вперед.
Муня, который еще час тому (назад) прощался с жизнью, молился
своему Адонаю, держа мощными лапами эти «полбублика» своего «Миража»,
когда два арабских снаряда советского «МиГ»'а (двадцать миллиметров)
в левом крыле рванули, начал отходить, оттаивать, почувствовал
вдруг, что что-то возвращается, начинает у виска пульсировать.

– Асеф, ты можешь... Вылет через пятнадцать... Да, устрой гостью.

-Уже...

Похоже у Бени тоже крыша того... судя по загадочной капитанской
улыбке.

– Так вы из Лоса? Это вы – крюк? Я занят несколько. Если только
поздно... если зайдете (зайдет), поговорим о подвеске (подвесимся?),
если живым останусь, – улыбнулся Муня.

Останешься – дрогнули красивые коленки (подвеска?). У Муни дрогнули
некрасивые. Только из-за этого стоило туда и обратно. Цель появилась.
И вернулся. Летел, как на крыльях, двадцать седьмого и на... («МиГ»'а).
Взбивал пропеллером облака – двадцатипроцентные сливки. В этот
день два «семнадцатых» и один «двадцать третий» в горькую землю
ушли. Такая работа. Врезал мастер. В 22.20 в свой кабинет вошел,
под фото бенино. Долой комбилетное. Она вошла в 22.25. В руках
зачем-то «Эрика», которая копии, в комбизалетном, еще не в ночной
комбинации...

– Машинка? На стол. Сама на стул.

Да чего там, ложись сразу... вот узкое... А дальше уже ничего
не помнил шальной колонель _ 4. Премьер свидетель. Недаром спиной...
Все пошло побоку у этого франко-руссо-американского бока. И все
на узкой (не на той, довоенной, трехспальной, терпсихальной «Сам
сон», с медными шарами – в голову по углам, которую он чуть не
купил в Универсаме на Дизингофф в Тель-Авиве
) и все под нахальным
(верблюдом). Роза, курочка, кастрюлька и даже Маринина, ну, эта,
с которой попозже, лучше... День стал ночью. Ночь стала днем.
Периодически появлялся Асеф. Стучал каблуками и в дверь тоже.
Будил еврейских соколиков. Война-любовь, кто тут поймет, разве
что иудей-прокуратор. Асеф подавал сбрую летную, и они оба исчезали
тут же в облаке, реве, огне. Откуда силы берутся, Муня? Правда,
Асеф шоколадом отпаивал и витамины тоже. Любил капитан полковника,
как полковник эту, на узкой: узка дорога, но широка душа-таз.
Раз, два... три... и снова узкий фонарь «Миража» и снова щиколотка
узкая, у Bеtul'ы. Как-то, по-моему, на четвертый Муня гладил волосатыми
пальцами доверчивый всем «хамсинам» _ 5 открытый низ живота своей
новой подруги, и вдруг неожиданно для себя сделал открытие: «За
это все отдам». Потом, вдруг смутившись, глянул на польскую спину
сгорбленного выше этим асфальтом начальника, добавил: «И тебе
– тоже», ну, в смысле отечества, Села Царского. Заразившись горизонтальным
патриотизмом, эта с Лесбоса (только тогда она про это... еще ни,
ни
) тоже подкинула вертикально фразу, вцепившись красными ногтями,
в седую, волосатую грудь полкана:

– Пупсик, бери, что можешь...

Ну и брали.

На четвертый день великого безумья из «Эрики» тоже полез первый,
белый отпечатанный лист. Когда же это они успели?.. Статья называлась:
«Небо и крюк». Парка все-таки вспомнила этого, который навел,
наколол... и натянул одеяло, когда на левый бок, после третьего
этого плюхнулся, сквозняков боялся.

«В пятьдесят шестом, во время Синайской (кампании) израильтяне
начали войну несколько неожиданно. Не было ни мощной артподготовки _ 6, ни авианалетов на аэродромы противника. Просто двадцать девятого
октября четверка «Мустангов»-51 Р-Д, таких же брюхатых, как на
столе у Муни (с воздухозаборником), рванула со взлетно-посадочной
в Нэватиме.

Сто шестнадцатая эскадрилья считалась резервной и в ней летали
резервные хищники-инструкторы Летной школы, так как эмблема «сорвиголов»
на правом (рукаве) была не сорванный с позвонков-петель череп,
а краснопришитый круг, в котором билась хищная птица. Ну, черт
с ней, с пернатой. Главное – это то, что «Мустанги» волочили за
собой нечто такое, какое не видели ни собственные небеса, ни зарубежные
поднебесья. Абсолютно новое оружие – крюки на тросах. Первая пара
Дан Барак и Ариэх Цеелон (два капитана) должна была вывести из
строя провода телеграфно-телефонной связи между Эль-Тамадой и
Митлой, а вторая – майор Явнех и лейтенант Часон – между Кусеймой
и Нахле. Дядя Боря Маршензон – пенсионер-умелец из Бер-дичева,
у которого «котлы» из Одессы на руке еврейской ночью светились,
с улицы Павла Когана, который не любил овал и которую позже переименовали
в улицу Богдана Хмельницкого, который тоже не любил евреев, три
дня и три ночи в ангаре номер семь варил, кусал, точил, выпиливал
лобзиком. В общем, через семьдесят два часа крюки для неба были
готовы, и четверка истребителей рванула с полосы рвать провода
и марево в указанном квадрате.

Ариэх потерял крюк сразу и поэтому приземлился. А Дан уже волочил
это крюкастое по воздуху, на высоте тысячи ступней-футов и уже
видел эту медную нитку (у Митлы – не метлы) на фоне грязно-серой
пустыни, которая убегала куда-то к Эль-Тамаде, на почерневших
от арабских разговоров столбах. Небесный крюк зацепил толстый
провод (номер шестнадцать), и «Мустанг», тоже номер два ноля сорок
семь рванул «свечой» в небо, дальше, туда, к тому, который тут
за всех положил... кроме евреев. Ах, ты... мать твою, дядя Боря,
часы офицерские... Металлический трос с визгом лопнул. И капитан-хирург
баракнул в микрофон: «Винтами и крыльями делай, как я... обрезание».
И варварское ближневосточное издевательство над американскими
машинами началось. Чехарда, мой милый Чехонте? Самоубийство? Безумие?
На протяжении шестидесяти километров, на высоте всего трехста
сантиметров, лавируя каждые двадцать пять по прямой. Столбы столбенели,
даже не оборачиваясь, не только пи-Лоты. Адонай свидетель – скорость
560 км в час. В общем, полетела телефонная в клочья. И пока эти
рубали со стороны, у тех – внутри, на проводе, тоже жизнь кипела,
как показал зарегистрированный в Тель-Хофе последний звонок. Огромная
бобина медленно крутилась, и майор Сахор-Балаклавкин морщился.
Кто-то по-арабски в 16.15, хрипел в трубку:

– Мы с Мустафой в бордель «Лама» ломанули, ну, знаешь, где надпись
эта: «В позиции «Лотус» встречают девушки мужей и хедов» и полосатый
навес. Там и сняли двух кhаb _ 7. Все бабы-кhаb'ы. У моей – шире
не бывает. Ты б на нее все поставил, как я положил... три граненых и этого красного (пешехода) _ 8, когда она mkousa _ 9.

– Что ж ты, падла, не заикнулся? Я бы Зубейду привел... Она в
самом... Шестнадцать.

– Успеем. Через неделю.

– Мустаф, в ж... пьяный. Залег на «доске». К своей missisa _ 10 рвется,
а как дорвался, так сразу с копыт... Мертва рыба _ 11.

– Я бы на его месте: Еl houa dial rjal _ 12.

Майор, не сахар и не Клавкин, только усмехнулся:

– Казановы хреновы...

Если с телефоном было все понятно, то с телеграфом пришлось повозиться,
как с проводами. Капитан Гольденфельд – холеные усики из службы
слежения Моссада, вертел телеграмму, еще не обрубленную майором,
еще не искалеченную двумя капитанами, еще не перехваченную лейтенантом.
Она пришла, свалилась на голову точно в 16.15.

«Генерал-лейтенант Абу Али Мусса – генералу корпуса Гамаль Ибн
Ахмеду. Двадцать девятого октября пятьдесят шестого. Совершенно
секретно. Исмалия. Номер 4237 бис 17.

Срочно занимайте позиции: номер десять – «Ниша-Миша». Номер семнадцать
– «Ноги в небо». Номер сорок семь – «Бухой слон». Номер двадцать
девять – «Кислая обезьяна». Позиция номер девяносто три – «Усталый
кран». Номер сорок восемь – «Тачка Занзибара», номер двадцать
пять – «Чемодан с яйцами», номер сто пятнадцать – «Венера, моющая
таз» (?). Выполняйте».

Три дня шифровальщики в Эль-Сиськинде на этом стояли. Если с «Ногами
в небо» все было, как будто бы о'кеу (зенитно-ракетный комплекс
«Клуб?»
), то «Усталый кран», «Тачка Занзибара» и дивинный таз
требовали немедленной расшифровки. Передислокация дивизий? Смена
личного? Выдвижение танковых? Выход из игры? Вход? Спас капитана
Золотое поле (Гольденфельд. Голь на выдумки хитра?) сержант Миша
Гуре-вич, который только что слинял (из Союза) и который только
неделю до этого, в Ленинграде, был неполным профессором кафедры
индусологии в «двенадцати коллегиях» имени мордатого Жданова:

– Да вы что, ребята? Это же... на позицию девушка... – добавил
сержант-профессор. – «Камасутра».

А эти четверо, как ни странно, живыми из проводов вырвались, назад
вернулись. И в учебниках военной авиации всех стран и арабских
народов появилась, нет, еще не глава, только абзац, но уже арабскими
– «Еврейский трюк» -лихо закончила эту первую (ну, статью, конечно)
усталая «штучка».

Каждому свое: динамит – Иосе, статейку – Парику?

Как ни странно, ту ночь «пупсик» запомнил. Он проснулся в три
от странного ощущения чего-то хрупкого. Так и есть. На его волосатой
груди-животе доверчиво лежала хорошо отбритая тридцать четверка
– женская ножка.

– Эх... – он погладил упругую, гладкую, улучшенную и его гормональными
стараниями кожу.

Шелк.

Конечность дернулась.

– Опять? А поспать, начальник?

Разрешил. В голове что-то плыло, качалось, качало, укачивало.
Где-то прожектор шарился. Странно. Всю жизнь его тянуло почему-то
к этой прикладной (перекладной?) геометрии женского тела (он посмотрел
на изгиб бедра
): прямые, кривые, треугольники... Почему-то еще
с той, польской кампании (в компании чужой Барбары), с юношествия,
которой он в ушко пятнадцатилетним Казановой дымился: «О, Барбара,
Барбара, Барбаросса». Хотелось этот весь мир женский, животный,
к ногам положить, к таким же рукам прибрать, полкан-животу представить.
Сколько же их было? Меньше, чем у дуэта: Соломон-Синатры, но тоже
навалом... А лиц не помнил, как и фамилий. Может, бедра? Тоже
нет. Скорее, ощущения. Вкус губ, крах бедер, радостный кряк кроватей
да еще безумные крики-предвестники дуг оргазных, разнообразных
арок. Тятя, тятя, кто же в эти (сети)? А если вспомнить? В одну
шеренгу становись... По одному рассчитайсь...

Сначала Лея была – дымработница из кафе «Курилка». Потом Лота
– инспектор налоговый (налог твой спектор, сектор-инспектор),
потом Зиза-волчица и свет тоже. Муня тогда еще пошутил удачно:
«Волчица ты, зачем идешь на свет?» Под стосвечевой сам, конечно
же... Потом – дыра черная. Ева пришла. Первая проститутка. Нужно
признаться, что хоть и первая, но в этом – не последняя... Потом
Евен (евин-андро-жевин) – камень на шею, две недели висела. Потом
Мазель, газель-мамзель, вмазель-тов-ну дай мне (эту?) товарищ-шанс.
Затем Фаня-цок, цок... – лучший хирург-сапожник местечка этого.
Как же оно... Эль-Добкинд. В ногах валялась, пятно рыжее, и подметки
на ходу тоже. Потом Ривка прошилась – швея-подстрочница, мужепроходчица,
семяналадчица. Потом эта дебелая Хава хала-переплет. На роду у
нее было ситным написано: «В кожу». Папа, мама, дедушка и два
деверя – все клеили, тискали. Где же переплелись? Фиг его знает,
но из коленкора не вылезали. Потом Симха, густоволосая «Макдона-льдщица»-мекдавалцица,
а когда и эта исчезла в кока-колиных пузырьках, кетчупом окрасилась,
растворилась в пороховом, то где-то в левом полушарии остался
запах, нет, не молодого апельсинового тела – чипсов и поп-корна
(пролетарских корней?), который за собой тянул всю эту лакомно-волосатую
свежесть-жесть, за которую, как говорят, на Голгофу, если надо,
тем более, что она, эта голая Гофа, всего в двадцати. Не надо...
Ты здесь того... Немного пре... когда в гриву лезешь, всему цена
гривенник. Потом пришла Браха, старшая банщица в заочно-помывочном
заведении Тель-Авива «Imam-hamam». Не как у нас на ноге (номерок),
но тоже класс. Бедра, как у «скрипки Энгра», щели-виолончели (Маn
Rау свидетель
), смычком тянуло, когда спиной... Каждый скрипач.

Парка приоткрыла пока глаз только. Муня не шевелился, только этими
шевелил (мозгами). Упало веко-век. Порядок. Волосатое рядом. Спокойной
ночи, малыши.

И вдруг откуда-то прикатилась шарообразная Амиталь, этакая шаролыжница
что ли... катались вместе в феврале по горам Иерусалимским и на
воздушном, над Моссадой, в апреле, шароном плыли. Похоже, у всего
близкого окружения тогда «месяца» были, но из него с честью вышли.
Потом Рашель всплыла – гейша Иерусалимская (о, Господи, опять
святыню поперли
). Снова провал, привал памяти. И тут почему-то
флейта тоненько... И она ушла так до конца и не познанной, хотя,
кажется, в предпоследнем глаголе все-таки «о» задели, заделали.
Потом Дебора в рубашке ночной и зеленой с желто-ротными буквами
на ней: «Всегда в строю» (встрою? пристрою?) шесть раз на дню
тянула за рукав Муню прилечь (за-ле-гай), чуть из армии не вышибли,
но пронесло.

Связи завязывались и развязывались не морскими, заморскими узлами,
а просто, как зеленые шнурки на стоптанных «док»'ах-»1460»...
Одни оставались на неделю, месяц, час, минут на пятнадцать и даже
на три, другие – на года и почти никто – на десятилетия. И все
это женское валилось, варилось, вставало, ложилось, одевалось,
раздевалось, раздавалось, разделывалось, в шальные дни учений,
боев, дежурств, тактических не тактичных перемещений во время
летных и зимних отпусков: в кибуцах, в мошавах, на аэродромах
(наскока? подскока?), на летных базах, в палатках, лотках, лодках
и в домах престарелых мертвого, на Мертвом, отдыха, в смысле,
совсем не живого. И хотя всего этого... женского было вполне достаточно,
все-таки всегда тянуло в новые горизонты, всегда хотелось это...
в смысле личного улова, уловить, улучшить выброс, повысить процент.

Так на чем же обрыв? Надрыв? Наплыв. Ах, да... Дебора... Потом
пришла Раха, развевался лифчик, никак нет – бюстгальтер, отметилась.
Опять привал, провал эстетический. Вторая проститутка. Потом Саломея
(Слаломея? Саломея? Садомея?) – агент Моссада. Затем рванула Сара-штангистка,
чемпионка Пермьской: сто пятьдесят – лежа, двести – стоя и сто
семьдесят семь – на карачках. Все утро жала, жила. За ней Ципора-ципа.
Первая скрипка симфонической Калифорнии, не удивительно, что кровать
охала: нотно-потный стан. Кто же еще?.. Ах, да... Ребекка-парашютистка,
с которой Бог тоже черт знает что сотворил. Эта, которая с любой,
с закрытыми, а тут на балкон вышла, на бреющий (ноги побрить),
всего четвертый. Все рухнуло. Хоронили в тот же. Вечная память.
А тоже ножки и глазки были... Потом, конечно же, Суламифь... десантница,
в любое время, без приказа Рембрандтом высаживалась, разворачивала.

Конечность доверчиво лежала на муниной диафрагме и только подрагивала
от удовольствия.

Кто же еще?

Где-то взревела сирена.

Ритм ускорялся. Еще эти, совсем без имен: шесть подавальщиц-официанток
из офицерской, тринадцать младших сержантов из тех (утех?) обслуги-железа
и даже пилот беспилотного, бесплотного самолета «Соломон», а также
Юдифь – водитель автобуса номер сто шестнадцать. Эсфирь – продавщица
рыбного магазина «Краб-араб», Далила – беременная барменша гостиницы
«Бар Мицва». Да, еще эти две: совершенно безумная самка-Ширлих,
вратарь футбольной команды «Макавеи», и эта рыжая Гиля, тоже абсолютно
безмозглое создание, старший сержант.

Шальная сексжизнь давала соки. И через два дня из «Эрики» второй
белый полез. Это было сразу после хмурого «sunday»'я, который
устроил пупс-начальник своей пупс-начиняемой, ну, прямо как: «Я
пришла к пилоту в гости, дело было в воскресенье...». Вы думаете,
все сэкс да сэкс, конечно, не без этого, но в этот раз выпало
нечто духовное и особо воскресное, как у Вронского.

Дальний родственник Азефа притащил в этот вечер огромный желтый,
полированный ящик с зеленым глазом в центре – циклопом, который
в хацорской ночи тоже подмигивал, хацор делал – «Ифигению», не
ту, с ногой редкой – радиолу. Но и это еще не все. Хитро улыбаясь,
он приволок в кабинет на второй тумбу, трибуну, пьедестал, этакое,
что на фиг... под «Ифигению». Шедевр. Рукой поддать, углы сами
в бока пружиной поехали – открытие, свет из них призывный, и тут
же сюрприз (само собой разумеется): «Хава», которая музыкальной
шкатулкой в «Атикву» вплетается, переходит. Левый угол – водкобар
и там жидкость в бутылках, под сорок, правда, теплая, но зато
в разлив: «Апокалипсис», «Паркинг-сон», «Вагония» (по стыкам-стокам
поехало?
), «Миркава» _ 13 (длинноствольная, с оглушительной пробкой),
правый – спецпива разные, пивной толчок-толкучка, как на Saint-Maur'е
семьдесят семь у этого Чарли, бельгийца с орлиным носом и таким
же одним глазом, изысканные: «Утетич», «Мари Ванна» (бутылка в
виде сидячей ванны – «Марат»
), «Раs de deux» (на выход только
вдвоем
) «Ветхий совет» (длинная, как папироса в папирусе), а уж
«Волкодав» девять градусов, без намордника, с цепей Вавилонских,
это как полагается – местный, само собой.

– Крутить до утра, – улыбнулся капитан-правнук и весело откипел.

Сегодня было все по-семейному. Сам Муму в черных трусах (бывает)
и белой майке-сетке с бутылкой «Волкодава» в руках (до утра полетов
не будет
) давил, давал босиком у березы. Литровая банка малосольных
«Хрусть» (в Оксфордском «Хрясть») приглашала похрустеть того,
кому повезет. «Ифигения» нагло строила глазки-глаз, и полковник
ловко вытянул шкаф-чик, на котором уже дрожал от нетерпения каучуковый
блинный круг. Толстые пальцы полководца держали два собако-виниловых,
то есть на котором эта псина сидела...

– У этих двух судьба, как у целой музроты. Ротный Нино Рота _ 14 позавидует
со своей ротой... муз.

Парка со своим «цепным» уже готовилась к четвертому тиску-натиску,
откинула простыню. Просторно стало ногам. Мозган сверху давал
по этим. Синяя этикетка на правом углу вытянутого ящика отметила,
что «Ифигения» была куплена, к сожалению, не в Авлиде, а на улице
Мордыхая четырнадцать в Тель-Авиве. Муму мумукнул:

– На семидесяти восьми крутить...

И вдруг профессорским так серьезно (возжа попала? дембель?) рубанул:

– Песня – душа народа, – глотнул «Волка».

Ларка не удержалась, зевнула:

– А есть, которые без души...

– В каком-то... у русских, например, характер вылезает сразу...
Кот-пулемет. Тра-та-та, тра-та-та-кота. Или «Станочек мой, станочек,
о чем поешь?» Дураку ясно. Станковый... о станковом. У французов
тоже: «Сделай мне больно, Джонни» (два раза Джонни). Ну, сделал,
а дальше что? Впрочем, беременность. И опять больно, если без
перидуральной...

– А есть такие, которые и вовсе – душегубки...

– В точку, детка. Мне всегда интересно, как смерть жизнь ногой
трогает, как вместе под руки перепеваются. И «и» тоже.

Еще раз глотнул. От «волка» остался «дав».

– Триптих и все едино: тайна, песня, нация. Мертва песня без тайны,
как нация без войны.

– А пенсия?

– В бровь. Без пенсии не запоешь. Да и какая без нее нация...
Только тайна ее и содержит, – и он бросил первый, собачий, на
круг с пипкой. Лапы пса поехали вправо, хвост по стойке смирно
догонял. Пошел первый душегуб.

– Возле казармы в свете фонаря кружат попарно листья сентября... _ 15
– разрезал тишину надломленный, испитый, уже не молодой...

– Лилька?

– Она, пропитая.

– Я про нее две...

Пока глубокий, надтреснутый (литр текилы, пол-литра шнапса) голос
Фриды Шпац, не Марлен Дитрих и даже не Монро, зажигал где-то у
казармы за десять марок беспризорный фонарь и беспризорников,
пел про снайпера, который, возможно, кому-то дыру сделает, Муня
задумчиво тянул теплое. Асеф был тих на этот раз и не стучал в
дверь казенными каблуками. Тишина в студии. Идет запись.

В сороковом. В Белграде. Немцы по войсковой рации «Теlеfunken-317»
(четыре кованых со свастикой ящика) ее поставили на семьдесять
восемь, так до сих пор, собака, и крутится... Фриде фрицы письма,
по восемьсот (в день). Сам Адольф волохом... когда на Еву молохом.
Ефрейтор. Близко. Все, на ком мундир и подкованные, в гашетки
впивались, как бешеные, и на спусковые тоже.

– Я для первой (статьи) откопала. Спецбатальон снайперов на Восточном
странное носил название: «В глаз...». Офтальмологи из Баден-Бадена.
Перед каждой охотой ритуал, не Риту-Фриду на всю катушку и свои
«цейсы» – байкой, кальсо-нами... Почти все плакали... А еще говорят
(Interfax?), в Санкт-Петербурге рядом с какой-то (казармой) на
Литейном отлили кому-то, прямо как Иосифу Бронз Тито, прохоря
какие-то...

– Наволкодавился, может, ляжешь? – стакан звякнул нетерпеливо
о мордыхаеву хаю, то есть, о ту же редкую.

Но несло сетчатого:

– Шпац – дама странная. Фотопленку из Бухенвальда, между ног.
Тридцать шесть поз вывезла.

– А как же эсэс-гинекологи?

– Зеркал не хватило. Ошиблись в диагнозе. Бывает. Странно петляют
смерть и жизнь. Петляков какой-то. А ведь в самой-то ничего, кроме
перевода. Ну, солдат какой-то хочет под слепым фонарем остановить
бабой время. «Стой, кто идет». А уж и некому «стой». Никто не
идет. Одни обрубки шаркают. А после войны нет уже Лильки. Одна
Марлен. И у нее уже шестеро по полкам. Закрыты лавки (на растопку).
Одни аллеи темные и подворотни.

Мордыхай шипел, задыхался, шел к концу. Муня ахнул, присел на
узкую.

– Ну и ну... тайна. Арийка, а на Арика сработала. Я своим дал.
Не очень. Тоже гашетки всмятку, но не тот (эффект). Лилька Шпац
– не Ванька Кац.

– Давай другую, – ларкины ноги ерзнули. Замерзла, что ли, – Мозганыч?

Белая сетка Муни качнулась. Полковник бросил второй, черный, блестящий,
который тут же зашипел ифигениным комом. Второй блин черный с
цепи сорвался, пошел «голос» хозяина, вернее, хозяйки.

Что-то ввалилось, у обоих дрогнуло. Мадемуазель О'Соnnors Sinead
тоже было до фонаря. Врезала не за страх – страховку. Какой-то
Бог и арт послал. Травила душу. И эти двое, полуголые, занесенные
ветром случая на этой узкой, затихли, так же, как и пивные псы,
случайными глотками успокоенные.

Sinead выкладывалась:

День был прохладным глумилося «Gloomy» _ 16, 
Я на костяшках выделывал «Вloomy» _ 17... 
Ты появилась... Все стало «о' кеу»...
– Все забиваем, mein Hегг, Амадей?.

Я все давал по басам и скрипичным... 
Пиво «Ко(н)в(б)ойный» вдруг стало отличным,
Солнце давилось подлюгой-луной, 
Клавиши были набиты тобой...

Муня смотрел в одну точку. Стыли кем-то забытые женские ноги.
Ждал, в литровой, чьих-то зубов «Маlosol».

А с этим «gloomy» вообще какой-то Воланд вышел, чертовщина. Где-то
в тридцать втором в Будапеште ресторан «Забо» искал пианиста.
Ну, по слоновым заделать, после десерта:»Чардаш Монтье»-тапера.
Сам Забо еще ничего, а его дамочка, Дина-попка, шейка так просто
класс -Ундина. Любили друг друга, но не как все. Голые в ванной
сидели, шампанское «Мадьяр» – на переносном (в прямом – на столике,
у переносицы), вода горячая – сорок два (нет, икорочки не было
).
Приходить пианисты стали, тапером охваченные. Мордатый, с диабетом,
диплом Чайковского, одни кости, после туберкулеза – от Шопена
и импозантный тоже, не от Гилельса-Педеревского, который только
что из госпиталя. Погрыжили, но выжили. И все по костям. Все-то,
да не совсем. Не тот конкурс. Все, крышка... хлопнуло, закрываем,
и пианино «Листик» тоже. И тут вошел, совсем без этого. Пиджак
времен Люли, носки той же Ляли, брюки с самого Сальери (эпохи),
а уж черные ботинки – времен немецкой музыкальной школы «Штурма»
и, сами понимаете, «Натиска». Андреас Бандерас. Дина глаз сра-зу...
и провела в забой.

– Витя, мне этот...

Еще не очень, сорока четырех, симпатичный ресторатор, еврейский
реставратор старых, забытых Иеговой блюд, вспомнив «про сорок
два», плеснул сразу:

– Дворжак дворжетцким в кабаке... а тебе Абрамса подавай.

– Обожаю тебя, – и повисла. На шее, конечно. Взяли. Втроем стали
жить. По очереди и вне. Андреас, Андрей, Андрюха – только из консерватории,
а туда тоже... Динку в любовную банку – только для себя, закрутить
машинкой этой хотел, ну, этим крас-партизаном что ли, законсервировать.
Но в этой столько оказалось... Вот тебе и на... заложил кто-то:

– Мой Забо – твой забой... Выбирай. Или в Буде будем втроем засаживать
будем или вовсе не...

Сломался. Стали засаживать и в литровые тоже. А тут день рождения,
как раз в хмурое. Динке – двадцать шесть «Gloomy». Андрей решил
пиджак (тот, люпин) заложить в субботу в Пеште на улице, нет,
не Залога – Продай 36. К несчастью, ломбард «Частный лом и честный
бард» был закрыт. Аdieu, колечко и браслетик. Пришлось дать костями,
то есть по ним. В воскресенье, в двадцать два пятнадцать, когда
весь «Забо» доверху был в заботах, везде средний, высший и наивысший
без-Забо-тно жующий класс, он протянул веселой двоеженнице, в
смысле наоборот, трогательной (не без этого) в синеньком ситчике,
ошейник перловый и мутровый тоже, два нотных листа черно-белым
исписанных.

– Вам, – он повернулся к первому (не Вам), – если позволите...
Потом сел и дал по этим. У всех челюсти есть перестали. А слова
первый любовник (градация сохранена -В.З.) на завтра в одиннадцать
дня у «Мадьяра» набросал лихо, когда в горячей (сорок два) на
Динку набросился. И каждый вечер выпускник Будапештской после
обязательного десерта «Монтье» динкин подарок заколачивал. Толпа
гудела... Не ревела еще... Погодите.

Забо – талантливый «соrdon bleu» – иудей, из своего забоя «Серебряную
башню» сделал – «Тоur d’ argent ». И богатый народ валил на буду
из Будды, каланчики (каланча) мадьярские и на третье «Хмурое воскресение»,
конечно же, после обяза-тельных «Сиси» и «Монтье» – мороженых,
как надо замороженных.

Через четыре (месяца) трое мордатых во фраках за семнадцатый приземлились
(столик). Бендерес давал классикой: Бах, Гендель, Моцарт – никакого.
Даже ария Гремина побоку. В буду врезались, только слюни текли
в проводах... Витя вместе с Динкой – за угол, впились безумные,
впилились (мало им ванны), а все-таки на семнадцатый глаз. Ловили
из-за угла м(а)илейшие интонации-импакт, компакт, компот семейный.
Ну, и двинул Динкой Андрюха. Остолбенели мордатые.

– Молодой человек, из вас звуки?

– Из меня.

– А текст шедевр?

– Из него... из ванны, – и пальцем в «забойный» угол.

– Приезжайте в Вену. Гульнем. Запишемся. Мы двойное любим. Есть
в этом... У нас своя студия, свой студенц.

Упала визитка «Голова кругом». Дым-дом виниловый. Крошка Вите,
за углом:

– Зайчик, мотнем в Вену. Там ванны: «Раs de deux «. «Раs de trois».
Кафель – Штраусом.

– А кто у духа (в смысле – духовки)?

– Витенька, отпусти на три... Нельзя же одного... С гаммы собьется...
А я (то есть мы) – туда и обратно.

Облилось горячим (бульоном?) сердце, а что делать? Когда любишь
– даешь по клавишам и поварешкой тоже. Пока про-шу заметить, господа,
все, как у венгерских накануне войны – треугольником. Ничего особенного.
Погодите немного.

Вышел в Вене виниловый, как надо, с собачьей (этикеткой «Voice
of master?»
). И по радио на всю острую и тупую Венгрию – замочили.
Забила забойная, убойная сила. А вы не того, батенька, не преу?
(величиваете). Да что вы, голубчик, очки не снимайте, не надо,
еще чуть-чуть...

Ресторан «Забо», у глубокого, и надо понимать, голубого Данюба,
как уже отмечалось, был всегда набит посетителями: средний, высший
и наивысший – голубые составы. Все слеталось на огонек, бульончик,
котлетки и, конечно же, на эту тол-стую дуру-колбасу, которая
несла в себе это симпатичное название полу-города, и вдруг завсегдатай,
художник-портной, который каждый вечер (столик номер пятнадцать)
жирным грифелем голую Дину на салфетке, которая на самом деле
была в рабочем, исчез, не вернулся с задания. Нашли дома в петле-петлюре.
А рядом граммофон «Громила» иглой по «Хмурому»... Ну, ладно, бывает...
Потом девятый (столик) в Данюб с моста (сорок семь метров). Рыгнул-прыгнул.
Понятно. Немец. Коммивояжер. Еще «Л. Марлен» не слышал. Новая
«Лейка» немецкой овчаркой на шее висела, запуталась, отлаяла.
Бывает. Номер-помер. Потом с третьего столика, не этажа (это уже
серьезно
) настоящую Сиси-Эстергази (третье поколение) в ванне
по колено нашли. Вода красным окрашена. А рядом опять этот «десерт»
с листа нотного, на семьдесят восемь похоронно шипел. Сплошное
«Gloomy». Странно, еще не Андреевский стяг, но спуск, Михал Афанасьевич,
это уж точно.

Вот тут-то и началась международная карьера этого. Страсти-мордасти.
Пошло-поехало. Из послужного «хмурого» списка. Полицейская сводка
за шесть месяцев: Вена-семнадцать самоубийств, Мадрид – тридцать
шесть, Люксембург – девять, Андо-рра – одно, Варшава – двенадцать.
Любители легкой музыки тяжело кидались с мостов, бросались, не
охая, с платформ, намыливали веревки, лезли в петли, включали
газ в отелях и у себя дома, полосовали вены всухую и по-мокрому
(сорок два?). И во всех этих самоубийствах только две точки полицейской
опоры: «хмурое» и смерть.

Через семь месяцев после первой прокрутки к Андрею в кафе «Женская
часть» подошли трое, опять мордатых, но уже в плащах, сбоку топорщилось:

– Вы автор «Воскресения»?

– Толстой.

– Давай, Безухов, – хмуро двинул-пошутил самый оттопыренный.

– А допить?..

Криминальный шеф Ганс Хвиц, в погонах майора, кинулся на введенного
первым второго любовника (классификация сохранена – В.З.) и тряхнул
его за воротник дешевой в полоску рубашки «Пешт», Динкой подаренной...

– Что, гад, пишешь? Смертей больше, чем на войне. Только по Будапешту
– сорок Шопенов, и у всех это херово крутится...

В общем, жизнь сама акценты расставила. Война. Половина (клиентов)
– в гестапо, другая без «в» само. Витя в забоях эсесовских, Митю
(в смысле Дину) жизнь за жабры (и не только). Андреас, Андрей,
Андрюха Бандерас не вынес славы-похоронки. В самом «Забо»'е, на
инструменте, красным партизаном, в сорок третьем застрелился,
к Бендере ушел, в хмурое воскресенье.

А что же толстозадая?. Ну, пятидесяти-уездная, по визе заездная?
Тоже не увильнула от этого воскресного отдыха. Сначала Вilly Нolliday,
ну, ту, которую почему-то все любовники (без исключения) ногами
били, ее в репертуар вставила. Эта та, у которой этого было лучше
не занимать. Два года пела коронный номер про «Странный фрукт»,
который на американском юге по деревам качается, так и не поняла,
только спросила почему-то... под морфой: «Какой овощ?». Объяснили,
подсказали, направили. Сделала черным гимном в бело-черно-желтой
Америке. Потом О'Соnnors Sinead так завернула «воскресником»,
что рванула толпа в дни будние счеты с жизнью сводить, как подруга
Вронского. Свела.

Потом третья, Маrianne Faithful, новинку подбросила, от себя добавила
предисловие. Эта, абсолютно пропитанная всем, чем можно, певичка,
дама Mick Jaggeг'а, которая сейчас, в свои шестьдесят вспоминает
об этих шестидесятых, когда она была полным «rоlling»'ом и катилась
к чертовой за этим самым Jagger'ом-стоном: «В те баснословные
два года мы с Майком сидели, стояли, лежали на игле. Да и чего
там вспоминать, мы до того были «там за туманами» (имеется в виду
героин
), что вообще не осталось никакой памяти». Так вот эта перед
каждым исполнением глазки вниз и басом: «А потом я умерла»...
(Теперь все понятно). Успех был – обалдеть. Легальные медики каждое
воскресение нелегально вкалывали, аншлаг делали. Но это еще не
все, говорят сам Хэмфри, Бог и Арт, перед съемкой «Темного переулка»
у сценариста в партере спросил взволнованно:»А чьи слова, Пепе?»,
прежде чем кому-то по морде въехать.

Да, еще это, официальное. В спецбюро «State Empire Building»'а
на стене (где надо) листок висит: «Хмурый список»: Нью-Йорк –
216, Кливленд -114, Балтимор – 187, Чикаго – 165, Санкт-Петербург
– 8, Красный барон – 34. Всего семьсот тридцать четыре «хмурика».
Вот это любовь. Загадка. Тайна. Не надо было в Динку по уши...
Да и в ванной сидеть при сорока двух вдвоем, не очень-то... прилично,
отсюда и идет все это «глумми» воскресное...

Вот это и слушали еврейский пилот с американской «штучкой» да
еще эти два полностью опустошенных кобеля на круге с черной собакой
на сене, в сенях смерти. Вот тебе и секс-апрель, секс-капель-похоронка.
И вдруг Муня вскочил. Пробило.

– Я просек, – завопил он счастливо (странно для полковника), –
первая – коллектив врубает, вторая на Вы – индивидуума, по одиночке,
в упор (вырубает)...

Ларка от удивления рот открыла:

– Я тоже... в упор. Поздно, ложись уже. Тебе бомбить завтра.

Отбомбились ребята, банку «Маlosol» все-таки прикончили.

_______________________________________________________

Примечания

1. «Благослови нас, Господи, наш начальник, Царь Вселенных,
мы все сделали, как ты приказал: зажгли свечу в субботу...» (иврит).

2. «Нашер» – еврейский истребитель «Мираж».

3. Зенитно-ракетный комплекс.

4. Колонель – полковник, который ведет колонну...

5. Хамсин – то же самое, что и сирроко, ализе, борей
и этот, в шо¬коладе «Зефир».

6. Артподготовка: здесь в смысле – подготовка на художника-артил¬лериста

7. (здесь и ниже – арабески) – проститутка.

8. бутылка виски, с красным пешеходом.

9. позиция влюбленной крольчихи.

10. мужское утонченное удовольствие, пере-ходящее в
женское.

11. мертвая рыба – это... после работы.

12. Влупить по-настоящему.

13. «Миркава» – израильский танк.

14. Нино Рота – гений киномузыки «макаронных» вест–
и эстернов.

15. «Лили Марлен» – перевод И.Бродского.

16. «Gloomy Sunday» – «Хмурое воскресение».

17. « Bloomy » – джазовая пьеса Микаэля Блуминштейна.

Последние публикации: 

X
Загрузка