Бред Галиматьянова

Начало

Продолжение

Месяца через два отец пропал. На неделю. Потом объявился. Глаза
спокойные, удивительно светлые. Впервые Санька увидел, как
плачет мать: слезами злыми, беспомощными, не умеющими
остановиться, но мгновенно высыхающими на полных и жарких – точно
калёных – её щеках.

Молча, ни на кого не глядя, отец собрал кой-какие вещи; словно не
видя, толкнул застывшую на пороге женщину – жалкую,
заплаканную, но уже чужую для него, – и ушёл. Санька долго, тайком,
крался за ним, смутно сознавая, что потом – когда-нибудь –
этот странный человек ему пригодится. Отец отправился на
городскую свалку. Походил там, даже покопался, и пошёл дальше,
куда-то в старые дома на окраине. Санька не решился подглядеть,
что он там делал. Он прождал часа два, слоняясь туда-сюда,
но отец так и не вышел. Гораздо позже, почти через полгода,
мать злорадно сообщила: «Крыша съехала у депутата нашего! В
подвалах живёт. Воняет – страсть! Оброс, грязный, прямо
чёрт! У какой-то стервы бывает: «Галенька! Что, Жоронька?», –
тьфу, противно! Даже фамилию обгадить сумел! «Гали мать я
нов-ая!»
Сласти ей носит! Она его обстирывает кой-как, да по
подвалам же с ним и таскается. Так вот, Санька, кончился твой
папашка, совсем опустился».

Санька проверил: мать не соврала. И у него впервые шевельнулось
сомнение: а прав ли он, сын, оттолкнув родного и некогда
любимого отца, в то время как другие его, возможно, спасают? Но
жизнь наладилась, и менять её не хотелось. Санька «выключил»
отца из памяти. Мать испортила всё сама.

…Он замолчал. Галиматьянов с момента его появления вообще не
проронил ни слова; ну, разве только «Садись, што ль» сказал. Он
думал. Вот сроду бы никто не догадался – о чём! Потому что
думал Галиматьянов о дожде. Он и не знал, что на улице дождь.
Ну, мокрый парень, и мокрый, подумаешь! Но ведь когда подумал,
интересно стало! В марте. Дождь. Аккурат восьмого. Ну, надо
же, как бывает! А он и не знал. На улице давно, значит, не
был. Когда выходил-то последний раз? Вчера? Да нет, какой
вчера: дня три назад, поди. А зачем же он выходил? А, да… За
самогоном. Полячке из подвала в доме напротив сколотил лавку,
которую её мужик, конопатый Дёма за один ухабистый «присид»
разломил надвое. И сбежал, не дожидаясь колотушек от
разъярённой бабы. Во! А он-то как раз пошёл на промысел чего бы
выпить. У полячки горючее всегда есть. Ну, а у него, у Георгия
Кузьмича, руки. Так и сговорились. А на улице, стало быть,
дождь. Санька вымок весь. А зачем пришёл, так и не сказал.
Иль говорил?..

– Так чё надо-то? – спросил он тут же, как эта мысль ему в голову вступила.

Санька растерянно вскинулся.

– Та-ак… Просто. Тебя вот решил поздравить. Вспомнилось как-то… Само
собой. Не надо было, что ли?

– А в пакете?..

– Подарок. Труба подзорная, – Санька торопливо, с готовностью,
принялся разворачивать. – Помнишь, ты хотел?

– А… – Галиматьянов снова задумался. Да, трубу он всегда хотел. Да
Сидора смеялась всё: «Маленький тоже! Обсерваторию я ещё в
квартире не делала! Поинтересней чего-нибудь придумай. А
Саньке вон бинокль купи, и хватит ему».

Бинокль так и не купили, а о трубе и вовсе не вспоминали. А Санька,
ты смотри, на рожденье подарил! Ну-у, сын! Умнеет, что ли?

– Саньк, ты поумнел, никак? – не вытерпел, спросил Галиматьянов.

Саньке стало неуютно. В нём нарастало тёмное раздражение, которое
затрудняло дыхание и заставляло непроизвольно сглатывать слюну
– как при близкой тошноте. Он уже почти ругал себя: за то,
что пришёл, что потратил столько денег (мать прибьёт, когда
узнаёт); что подарок, наверно, дурацкий, а отец у него –
бомж. Но главное, за то, что он – его сын! И вдруг
почувствовал, как загорелся, зачесался правый кулак: захотелось двинуть
им куда-нибудь в живот этому ухмыляющемуся придурку, – в
живот, но не в лицо! Не в лицо! Это неожиданно чистое,
свежевыбритое, слегка (всего лишь слегка!) постаревшее лицо было
столь непохоже на то, что Санька ожидал при встрече увидеть,
что наряду с удивлением оно вызвало в нём какую-то безотчётную
младенческую радость. И именно эта радость, а не сам он, в
ответ на обидный отцовский вопрос глупо выдохнула:

– Ага!!!

Впервые отец взглянул на него с любопытством. Можно было подумать,
что он разгадал все тайные ходы душевного подземелья сына,
все секретные стёжки, ведущие из его опасных глубин к великому
центру – состраданию.

– Стыдишься меня, сын? – Галиматьянов на мгновение сбросил одну из
многочисленных масок, которые примеривала на него жизнь. Его
взгляд посерьёзнел, голос окреп, он выпрямился и подобрался;
но почти сразу и сник, опустив плечи и нелепо крякнув.

Санька промолчал и спрятал глаза. Ему и впрямь было стыдно. Но
сквозь какую-то судорожную неловкость за отца он уловил в себе и
кое-что похуже: ему вдруг до скрежета в зубах стало
ненавистно имя Санька. Словно это был неотступный позор его
существования. Ему захотелось быть даже не Александром, а – сыном.
Так, как в эту мимолётную секунду единения с отцом. Не в
силах сдерживать рвущиеся наружу чувства, Санька вскочил в
страшном смущении и уронил табурет. Георгий Кузьмич остался
сидеть; он не поднял головы и даже как будто не заметил выходки
сына.

– Я пошёл. Мне надо… – слова вылетали непроизвольно и звучали
фальшиво. Санька окончательно смешался и попятился к выходу.

Галиматьянов так и не посмотрел на него.

Он снова ушёл в свои мысли. У него ещё никогда не было такого дня
рождения. Обычно в этот день робел он, поэтому чувство,
которое он обнаружил у себя в сердце сегодня, его поразило. Это
было… приятно! Это было… уважительно. И даже – обыденно. То
есть так, как и должно было быть во все его дни рождения на
протяжении сорока девяти лет. Но не было. Вот в чём загвоздка!
Возможно, именно этого ему и не хватало: естественности
положения. Кто виноват, что он родился восьмого марта?! «Марта.
Восьмого!»
– Галиматьянов скептически дёрнул бровью.
Сущность у него, значит, бабья. Вот в чём дело-то! Плохо. Меняться
надо. Поди, поздно. Что он, полувековой индивид-у-ум, может
в себе изменить? Страх перед жизнью? Он ведь трус! Боязнь
вернуться обратно – туда, на поверхность?! Что, кроме имени,
в его руках?

Георгий Кузьмич встрепенулся. Фамилия! Вот что ведёт его по неверной
тропе! Фамилия досталась от отца. А отца своего
Галиматьянов не знал. Он был – где-то и когда-то, но ни разу за всю
жизнь его интерес не пересёкся с интересами брошенной семьи.
Найти отца сейчас? Нереально. Ему никак не меньше семидесяти!
А то и больше. А то и – вообще…

Георгий Кузьмич хмыкнул и тряхнул головой: ему не совсем понравилось
такое внезапное ответвление мысли. С другой стороны – он и
сам папаша, а значит, Санька впрямь поумнел, раз об нём, об
своём родителе, вспомнил! А и где он? Санька? А ушёл! А он и
не заметил – со своими-то нарочно исковерканными мыслями!
Правильно сын сказал: чего он из себя бомжа неграмотного
корчит? А? Привычка? Пропади ты! Галиматьянов сплюнул на пол.
Зло так, смачно. День рожденья, будь оно! Вот он, дождь
восьмого марта! Родился б летом – снег пошёл бы!

И тут он вспомнил! Было дело!

Ему тогда исполнилось пятнадцать, но так погано было на душе, словно
она, душа его, чуяла плохое, что он слукавил, вернее –
взбунтовался: нет, нет у него сегодня дня рождения! Ему всё ещё
четырнадцать. А пятнадцать будет… летом! К примеру – в июне.
Восьмого. Что? Кто может запретить? Он сам себе хозяин! Как
тот не в меру деловой римский цезарь, который однажды в
угоду собственному тщеславию переименовал месяцы! А он, Жорка
Галиматьянов, всего лишь передвинет своё рождение на
девяносто дней вперёд.

Передвинул. Сделал вид, что так и надо. Был весел и смеялся, вместе
со всеми чествовал девчонок, купил матери букетик, а бабушке
платочек – цветастый, большой. Ба обрадовалась, а мать у
дома сидела пьяной, цветов не поняла. Буркнула что-то вроде
«бутылку давай» и уронила мимозы под ноги. Он не обиделся. Он
ждал лета. И оно пришло – холодное, неясное, почти без
солнца. И в свой новый день рождения Жорка был скучен и хмур. С
утра накрапывал дождь, ветер то сгонял, то разгонял тучи, и к
обеду небо подало крупу. Мелкий и злой снег просыпался на
землю, мимолётно исцарапав подзасохшую болячку Жоркиной души.
Он сходил на свалку… и узнал про мать. Так вот и выпил в
первый раз.

Да, есть, наверно, неудачники с рождения. У таких и снег летом
случается, и жёны их бросают, и дети вслед плюют. Галиматьянов
чуть не всхлипнул. Ему надоело возвращаться в прошлое, и он
решил пройтись по настоящему. Дождь на улице? Тем лучше.
Голова просветлеет. Он засунул ноги в свои «дермотопы» –
стоптанные, ободранные летние ботинки – и ударом кулака распахнул
низкую подвальную дверь.

За дверью стоял Санька. Мокрый, продрогший и какой-то потерянный.
Галиматьянов даже растерялся сперва: чё надо-то? Но потом
чхнул – и буквально, и фигурально – подтянулся и выбросил своё
неожиданно отяжелевшее тело на поверхность, прямо на сырую,
грязную, местами обледенелую землю. И потопал себе, краем
глаза заметив, что Санька в точности повторил его маневр: так
же неловко и неэстетично ткнулся лбом в прошлогоднее месиво
листвы, обнажившееся из-под талого снега, так же измочил и
перемазал брюки и с досадой пнул камень, с которого
предательски соскользнула рука.

Галиматьянов шёл по лужам. И по снегу. По льду и по старой траве.
Застревал в грязи. Сверху на него падал дождь, а сзади
прожигал глазами Санька. Он шёл – никуда. Просто гулял. И даже ни о
чём не думал. Разглядывал мир, в который попал – с
удивлением. Только небо было почти белое, весь остальной мир был
серым. Стволы деревьев чернели сквозь эту серость, как трещины
чернеют в рассохшейся летней земле. Дома были серыми сплошь:
даже те, которые жёлтые или красные, даже те, которые со
стеклянными витринами и зеркальными фасадами. В серых стёклах
отражалась серая жизнь. «Говорила мама: не входи в эту серую
жизню, не живи в этом сером подъезде…» – переиначилась в
памяти детская страшилка о красном рояле. «Красный! В детстве
всё должно видеться в розовом цвете. Но не всем. Н-да…»

Георгий Кузьмич невольно хмыкнул. Санька за спиной почему-то хмыкнул
тоже. Галиматьянов хотел обернуться, но передумал. Пошёл
дальше, не останавливаясь, не оглядываясь. Но – наблюдая.

Серая птица низко пролетела над головой. Чуть крылом не задела.
Галиматьянов голову пригнул, а спину – выпрямил. Заболела спина,
хрустнула. Давно он так не ходил, всё больше сгорбленный.
Глаза, и те горбатые стали: всё книзу, книзу их тянет.

А машин-то сколько! Как в первый раз Георгий Кузьмич их увидел. И
все – серые. Грязью забрызганные, дождём умытые, лужами серыми
вновь исхлёстанные. Люди тоже… Не серые – синие.
Замороженные. Кое-где подтаявшие. Местами – попорченные. А то и совсем
пропавшие. Такие, как он, например. Рыбы дохлые, а не люди!
Санька, тот не рыба, но и он – испорченный. И чего
прицепился, правда? Вот разве вышел бы он, не будь Саньки, на улицу
– в грязь, в сырость? В промозглость мартовскую? Разве брёл
бы, куда не зная, зачем – не думая, в свой пятидесятый день
рождения? Гонял бы разве мысли давно забытые по засоренным
каналам серого своего вещества?

Галиматьянов вздрогнул и остановился. Его ум разговаривал с ним. И
это его поразило.

Санька брёл за отцом, повторяя все его движения. Вздрогнул, как он,
согнулся, втянул голову в плечи. Постоял. Долго постоял. И
вдруг – почуял. Отец испытывал боль. Страшную, адскую, но –
не физическую. Санька слушал, как боль взрывает душу изнутри.
Это происходило с ним. Через отца. Сын шёл за отцом, наивно
желая понять, что происходит с такими на улице, как ощущает
себя отброс под ногами, когда любой может пнуть, раздавить,
затоптать. Два часа всё было напрасно, Санька ничего не
чувствовал. И вот…

Он упал на колени, обхватил руками голову. И завыл. Боль распирала
сердце. Боль заливала разум. Это была не просто боль – это
был гулкий стыд, отдающийся эхом-болью.

Отец и сын, они валялись в грязи посреди серого мира
действительности и кричали. Вокруг быстро собиралась толпа.

(Продолжение следует)

X
Загрузка