Кони и Блонди #3

Перекличка с будущим

Рассказ В.В. Набокова «Подлец» и «Шинель» Гоголя

Начало

Продолжение

7

«Он поднялся на пятый этаж, привычным движением повернул ключ в трех
замках и вошел. Проходя по передней, он услышал, как в
ванной комнате ровно шумит вода. «Танька моется», – с любовью
подумал Антон Петрович и прошел в спальню. В спальне, перед
зеркалом, стоял Берг и завязывал галстук».

Что, страшно? То-то же. Никаких показательных совокуплений,
рассчитанных на тинэйджеров. Жена в ванной, Берг перед зеркалом. На
кровати опять невинная, но уже в предвкушении нового греха
розовая женская сорочка. Сокровенная пустота сердец –
читателя, Берга, Антона Павловича (все еще Петровича, конечно, но и
Павлович уже приближается со своей слуховой трубкой,
прислушиваясь к новому языку). «Антон Петрович носил монокль,
который, в свободное время, когда не был ввинчен в глазницу,
висел на черной ленточке» – вот теперь, ввиду цейсовской
оптики, уже окончательный Чехонте. (Черная ленточка в ожидании
финала.)

«Антон Петрович машинально опустил на пол свой чемоданчик, не отводя
глаз от Берга, который, чуть откинув свое бесстрастное
лицо, перебросил пеструю лопасть галстука и пропустил ее сквозь
узел».

Вот пример абсолютного бытия искусства на клеточном уровне
искусства. Если хотите, сжатого в пружину сюжета.

Антон Петрович – 1) опускает чемодан (неопределимый в нарастании
тошноты цвет, запах копченой кожи, возможно, ветчины
несъеденного бутерброда); 2) не отводя глаз от Берга (один жест
переходит в другой, не разобрать, то ли ведущий следует за
ведомым, то ли наоборот – словно шестерни зубчатой передачи; все
растущая рука, продлеваясь во взгляде, все еще не расстается с
чемоданчиком, ища, как и сам взгляд, нравственной опоры; и
все это в абсолютном безмолвии, в обвале крови), а Берг в
это время, уже осознанный как несчастье, как враг, – 3) чуть
откидывает свое бесстрастное лицо (ущемленная улыбка,
бледность неправедного презрения) и, 4) перебрасывает пёструю
лопасть галстука (роение подступающего бешенства в глазах,
мошкара смущения) и – 5) пропускает её сквозь узел (троекратная
попытка экзистенциального удушения: со стороны потерпевшего,
со стороны обвиняемого, и, автономная, совершенно отдельная,
– со стороны негнущегося, не смягченного воображением,
занозистого казенного вервия).

(Свободный от рождения должен схватиться за собственное горло в этом
месте: этот всюду соблюдаемый галстучный политес
обусловлен, в последнем основании, удушающей суверенностью
государственного галстука.)

Дальше тема казни через повешение ещё более усугубляется:

«– Главное, не волнуйся, – сказал Берг, осторожно затягивая узел, –
пожалуйста, не волнуйся. Будь совершенно спокоен.»

Хоть в этом Берг, этот «мускулистый», по его собственным словам,
«ангел», оказался человеком: судом высшей инстанции, верховным
эстетическим судом
, ему отказано в кассации, приговор
подтвержден, казнь окончательно назначена – через суицид
обвиняемого, малодушно уговаривающего себя перед смертью –
проводящего перед самоповешением аутогенную тренировку: я спокоен, я
совершенно спокоен. Не поможет. Галстук подчиняется только
самому себе (то есть, «я» государства).

Вот эта вторая тема, тема эстетической справедливости искусства,
удивляет здесь больше всего: как бы ни цеплялся затем за жизнь
Берг, как бы ни старался убивать все живое, его уже нет
среди живых, казнь состоялось, публика рукоплещет. Да и не было
никогда. Непоправимо мертв. Выйти из небытия Бергу так и не
удалось, несмотря на помощь акушера. Ну, разве только на
судорожное (эпилептическое) мгновение адюльтера. А если ещё
точнее, на момент завязывания галстука. Еще точнее: на момент
пропускания пёстрой лопасти галстука сквозь узел. Еще точнее:
на момент роения мошкары – его крапин (в глазах как
преступника, так и жертвы). Вот здесь он действительно живет.
Потому что здесь действует и организует бытие само имя. Не знаю,
догадывался ли об этом автор. Может быть, только
подсознательно.

(Здесь могло быть пространное отступление о том, что полностью живых
не только персонажей, но и вещей, на полную жизнь всего
романа, повести, рассказа, в литературе вообще не бывает. Успех
писателя самое большее может заключаться лишь в том, чтобы
только зачать такого персонажа или вещь в более или менее
убедительным акте зачатия, одним-двумя штрихами снабдив их
движением, а затем, задав им инерцию, только не забывать
подкручивать завод ключиком на спине робота, чтобы поддержать в
читателе иллюзию движения. То есть, не забывать подключать
читателя и героя к энергии маханамы, запредельного имени
предмета. Но для этого само имя должно дышать не переставая – в
когтистых лапах автора и Бога. Мистически это обусловлено тем,
что наше собственное существование состоит из таких же
мертвых и живых зон, отмерших и нарождающихся клеток
существования, остывших и взрывоопасных периодов бытия, словно из
угасающих и живородящих областей текста, моментальных включений в
Реальность – и длительным выпадением из нее, галактически
продолжительным отсутствием в ней. Но это только для особо
одаренных.)

И дальше мы имеем дело только с литературным «сюжетом», не с сюжетом
имени – а с тенью Берга и его двойника Антона Петровича,
поэтому все носит условный и ирреальный характер. (Несколько,
впрочем, «включений в реальность» мы еще будем иметь
возможность наблюдать.) Собственно, рассказ кончается здесь, а для
желающих перейти в более щадящий и одновременно более
жесткий смысловой режим автор продолжает:

«Он стал стаскивать с руки перчатку. Перчатки были новые и сидели
плотно. «Если я его ударю, он меня ударит тоже» – быстро
подумал Антон Петрович. Последним рывком он стянул перчатку и
бросил её в Берга. Перчатка хлопнулась об стену и упала в
кувшин с водой.

– Метко, – сказал Берг».

То, что Антон Петрович «метко», по ехидному замечанию Берга,
попадает в кувшин с водой, конечно, веселит: сам Берг отличный
стрелок, у него в записной книжке крестиком отмечены более 500
человек, которых он лично сразил наповал (белогвардеец).
Победитель, всегда проигрывающий жизнь.

«Он взял шляпу, трость и направился мимо Антона Петровича к двери.

– Однако, тебе придется меня выпустить, – обернулся он на ходу, –
дверь внизу заперта.

Антон Петрович, едва соображая, что делает, за ним последовал. Когда
они начали спускаться по лестнице, Берг, шедший впереди,
вдруг стал смеяться». (Смех в темноте.)

Пошлость, как всегда, не оставляет выбора. Затем она и пошлость, что
в ней приходится насильно участвовать, как в драме. От нее
нельзя уклониться, как от прямого взгляда несчастья. Она вся
состоит из «правды жизни», которую нельзя отменить. Она вся
состоит из «реализма».

Антон Петрович вынужден нравственно подобраться и проводить Берга
вниз. Берг нарочно заставляет его сбегать вприпрыжку, тот
семенит за ним по лестнице, повторяя про себя, проклиная себя:
«Эта поспешность безобразна, эта поспешность безобра…», – как
тот таксономический половой, что сбегает по трактирной
лестнице и читает визитку с именем приезжего: Па-вел И-ва-но-вич
Чи-чи-ков, Па-вел И-ва-но-вич Чи-чиков – то ли лестница
Антона Петровича была короче, то ли темный половой еще не
освоил грамоты, или чувства героя медлили и не успевали за
Бергом, всё не попадая в ногу, ускользая из собственного дыхания,
бытия, ритма, – попадая под колеса чужого, – уже неотменимо
навязанного ему существования. Остановиться нельзя, это
следование за палачом неотвратимо, он задыхается, не хватает
темпа, алфавита, ритма, все отпущенные буквы душевной грамоты
кончились, впереди уже свет…

Топора.

Постойте, постойте, где-то уже это было, где-то этого еще не было, –
так ведь это же путешествие Цинцинната Ц. сквозь крысиную
нору «освободителей», почти все в сборе, – впереди мсье Пьер,
позади директор тюрьмы, (сознание мечется в поисках
симметрии – и вдруг находит её: непостижимо точное на весах
искусства соответствие этому второму, тюремщику, – веселое
ангельское пение жены Татьяны в ванной, плещущейся в звуках
собственного имени, смешанное с предательской нежностью Марфиньки,
Эммочки, всех этих гермафродитов счастья, василисков судьбы,
– все еще ничего не знающей, но уже изгоняющей его из жизни,
из счастья; как все его скомканное прошлое, толкающее его в
спину своей песней – вперед, к эшафоту. Божественная
геометрия бабочки и искусства.

«Какая пытка… Третий этаж… второй… Когда эта лестница кончится? Берг
взял махом последние ступени и, постукивая о пол тростью,
ждал Антона Петровича». Приглашение на эшафот.

Когда кончится эта песня? Мсье Берг открывает футляр.

Антон Петрович выпускает Берга, бросающего на прощание еще одну
издевательскую реплику – «Не поминай лихом», – как извинялось бы
за причиненные убытки землетрясение. Антон Петрович громко
хлопает дверью вслед уходящему – «у него с самого начала
зрела потребность хлопнуть какой-нибудь дверью». Здесь опять
перекличка с будущим, на этот раз с дантистом, громко
бабахающим дверью вслед Гумберту Гумберту в ответ на его
простодушное оскорбление.

Пройти бы по всем этим берлинским ручейкам и притокам и проследить,
где они незаметно впадают в печаль Цинцинната, в цветущую
нежность «Дара», в тоску «Других берегов,» или, для особо
зрячих, в потоки дождя на лобовом стекле рыдвана Гумберта
Гумберта, по которому все еще бешено носятся «дворники», но,
несмотря на свою усердную работу, до сих пор не могут справиться
с моими слезами… Собрать бы все это – и написать новую книгу
отражений, книгу ассоциативного стиля.

«От грохота зазвенело в ушах. Только теперь, поднимаясь по лестнице,
он заметил, что лицо мокро от слез… Он бегом добрался до
верху и, проходя через переднюю, опять услышал шум воды.
Вместе с этим шумом доносился голос Тани. Она в ванной громко
пела».

Он опять услышал шум воды и имени, «опять», хотя шум и плеск не
прекращались. Всё подавляющее смятение, не различающее ни
звуков, ни запахов, ни вкусов. Как бывает всегда, когда
ослепительное зрительное восприятие, суммирующее в себе внезапный
катастрофический опыт, поглощает вдруг все другие, более
неповоротливые и человечные чувства. Теперь снова включились звуки,
ожили запахи – а до этого только сверлили подсознание,
гнали прочь из жизни, из дома, из любви. Сесть, отдохнуть от
раны. Разбередить её. Вспомнить далекий греческий алфавит.
Жена, словно таперша, только по видимости не связанная с
происходящим на экране, но все же навек слитная с ним, потому что
озвучивает собой немую фильму, хотя внимание зрителей и самих
героев приковано лишь к происходящему на экране. Каждый,
правда, упершись в самого себя, видит только часть одесской
лестницы, не всего марша. Наконец, выключилось. Громкое пение
Тани, вместе с клокотанием воды, пеной шампуня,
сворачивается и уходит воронкой в прошлое – в прошедшее, которое
навсегда останется настоящим. «Танька моется» – какая уютная смесь
звуков имени и воды. Удивительное имя, влажное и текучее,
как сама стихия.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 
Кони и Блонди #12 (17/03/2008)

X
Загрузка