Комментарий |

"Маргинальный человек" -- что дальше?

Разные ответы даны на вопрос «что с нами происходит»;
постмодернистскую версию будут изучать и после нас, в более широкой
исторической проекции. А пока реальная задача - самосознание
современности, и все мы, занимающиеся так называемым
постмодернизмом, - суть критики, какими бы степенями и званиями ни
увенчали нас «застой» или «гласность». Претензия подвести итог
тысячелетию - из северной Азии - достойна постмодернистской
иронии, хотя по-своему и трогательна для сибирской глубинки. В
названии тюменской конференции почему-то нет слова
«русский», хотя рассуждают почти все о русскоязычной литературе. А
если посметь взглянуть на все это из своего угла, поставить
вопрос: есть азиатский постмодернизм и отмечается ли он в
Сибири? Ответ известен если и есть, то эпигонский. Ни про
китайский, ни про индийский, ни про японский всерьез, ни тем
более про арабо-персидский постмодернизм что-то не слышно. Стало
быть, речь о судьбе европейской книжной традиции в
мегаполисах конца XX века, и пока рано присваивать этому кризису
статус глобального. Хорошо или плохо это фазовое отставание
сибирской мысли от западной, не означает ли оно, что сибиряки
еще не оторвались от природных циклов? «Говорят, остался там
русский человек...» (Г. Иванов), и мы догадываемся: в
провинции.

Постмодернизм заострил тему «умирания искусства», человека с
культурой и без культуры. На такие вопросы нет готовых ответов;
время словарно-энциклопедических изданий, пожалуй, еще не
пришло. Справочник «Постмодернизм», что ни говори, книга нужная,
но в своевременности ее можно усомниться: она переводит это
незавершенное явление в разряд классических. Сомнительна
установка - отбирать произведения по типовым постмодернистским
признакам, а не по художественной ценности.

Типологизирующий объективизм оборачивается апологетикой,
историческая точка отсчета зависает в воздухе, ведь единой теории
модернизма у нас пока нет [Смирнов 1994; Белая 1992; Бобринская
1995].

Наиболее корректное понимание слов «модернизм» и «постмодернизм» -
это литературные эпохи, а эпохи размежевываются преобладающим
вкусом, эстетическими потребностями. Еще не преодолели мы
притяжение Серебряного века (раннего модернизма), как пришла
с Запада волна постмодернизма. И вкус наш раздвоился, ведь
эти предметы любви несовместимы. Подтверждается бодрое
предсказание Андрея Белого: «над человечеством разорвется
фейерверк химер». Сколько их уже разрывалось за минувший век, и вот
крупнее всех - плюралистический глобализм, утопия
одного-единственного на Земле народа, где каждый индивид волен, будто
бы, жить по-своему. Идея «советского народа» тоже была
химерой: как выразился Лев Гумилев, «по приказу этноса, явления
природы не создашь». Наверно, так же не завершишь историю по
проекту Маяковского («без России, без Латвии») или по
Фукуяме, где мыслим единый народ-человечество с единственной на
Земле культурой.

А вот другая оценка, традиционалистская: «Это ли не Вальпургиева
ночь!» ( Бунин). Но что казалось чудовищным в начале века,
узаконено к концу его, и можно ли сомневаться, что и впредь любые
формы мироотрицающего шизоанализа будут приняты как
неизбежное и закономерное? здесь обнаруживается тупиковая
установка: если принимать постмодернизм как «большое искусство», на
что он явно претендует, то надо отказаться от классики, а
если от нее нельзя отказаться, то надо реконструировать
цельное, органическое миропонимание. Не о стилизации речь, не о
«литературе как ни в чем не бывало», о восстановлении
самобытных культур, о бунте против ноосферы. Утопия бегства,
очевидный самообман?

Так что же с человеком, куда ведет неуклонная аккультурация,
безбожие и деперсонализация искусства? «Крушение гуманизма»
завершается отменой культуры: самоназвание направления -
«посткультура». Опять «голый человек на голой земле», в перспективе -
на оскальпированной! Не захочется ли кому-то назвать
следующий шаг «послежизнью»? Ведь если нынешняя нигилистическая
тенденция будет углубляться в течение века или даже двух, как
предсказывают самые ретивые футурологи из постмодернистов,
кризис завершится летальным исходом, уничтожением биосферы.

Спор о постмодернизме - последняя тяжба о России, расцвет его знак
утраты национальной идентичности. Вопрос о ценности
органической традиции здесь снят. И заметьте, как только речь заходит
о глобализации культуры, так сразу постмодернисты
становятся утопистами. В постмодернизме, отметил М. Липовецкий,
серьезный теоретик, русская культура синхронизируется с западной.
Отметим же этот ориентир западничества: синхронизация через
хаос, энтропию. Давно чаемая конвергенция как будто
состоялась, однако постмодернизм подрывает легитимность и самой
западной культуры, свидетельствует о сомнительности ее
релятивистских ориентиров - от порядка к хаосу. Можно разглядеть
продолжение самоубийственного для Эллады мудрствования киников
(дальняя веха для сопоставлений), а в отказе от трагического
катарсиса - стоицизм, правда, уже не героический.
Преемственная связь с меонизмом декаданса, с философией
мироотрицания, совершенно очевидна. В эпоху постмодерна, говоря языком
Платонова, живет и процветает «школа ненависти к природе». На
смену модернизму, по логике контраста, приходил
традиционализм и продержался четверть века. Но мы уже видим завершение
прогрессивнейшего XX века: на всем пространстве мировой
провинции воцаряется псевдоморфоза. По логике отрицания
отрицания, скорее всего, придет синтетический тип творчества, и для
утверждения в массовой информации он сначала должен найти
броское самоназвание: какой-нибудь экософский
гипертрадиционализм.

Впрочем, и герой новейшей философско-экологической прозы - тоже не
борец, не сеятель, а созерцатель и мыслитель, лишь
уклоняющийся от соучастия в глобальном преступлении. У Айтматова он
заканчивает показательным самоубийством, и его самоликвидация
- ритуальный жест отказа от ноосферы как сверхценности, знак
предельного разочарования и мизантропии («Тавро
Кассандры»). «Космический монах Филофей» (в имени постмодернистский
отказ от исторической миссии) почувствовал себя ненужным,
лишним в мировой мегамашине. Раньше у этого прозаика появился
мотив убиения ребенка (нигилистического жертвоприношения), и
вырисовалась кошмарная перспектива коллективного самоубийства
лучших детей Земли на вершине технического прогресса.
Здоровым культуам не свойственно абсурдистское самосознание, и оно
не может развиться биосферно позитивно. Поздний Айтматов
где-то посередине между полной безыллюзорностью («с полюсов
надвигаются ледники отчаяния», верждает он) и ставкой на
ресурсы традиционной культуры. От постмодернистской литературы
его произведение отделяет трагический пафос, но в нем выражено
убеждение, что история ведет в тупик. Постмодернисткий же
негерой смотрит на Землю, как будто она уже стала Марсом,
безжизненной пустыней и все судьбы, все культуры можно
демонтировать. На вопрос о возможности сохранения жизни он дает
нулевой ответ, вроде «та-рарабумбия».

Особенно примечательна узость пафоса постмодернистской литературы.
Героика и трагедия в ней невозможны: утрата ценностей
надындивидуального порядка исключает мучительное переживание
национального кризиса. Можно услышать о преодолении или
преображении трагического сознания, но корректнее будет сказать о
бегстве от трагедии, об игровом снятии трагедийного пафоса, о
предельной дегероизации. Особенно нагляден в этом отношении
мир И. Бродского: поэт подымает тему трагедийного масштаба и
решает ее в ироническом ключе. Так скептически,
холодно-безучастно можно смотреть только на далекое и чуждое. Лирический
герой Бродского уже не знает родной сказки, родного очага,
да и пространство культуры не надежно для ироничного
римлянина, для стоика времен упадка империи.

Около ста лет назад, в 1907 г., А. Блок назвал всеядную иронию,
переходящую в автоиронию, «падающей иронией гибели». Поэт уловил
основную модернистскую установку: героический и трагедийный
пафос исчезал, его замещала ирония. Тенденция эта
углубилась в эмиграции (у В. Ходасевича, Г. Иванова, А. Ремизова) и,
казалось бы, исчерпала себя с модернизмом, но в постмодерне
ирония поистине без берегов. Смех погибели - памятник
Веничке, монумент алкогольной агонии, - вот что пока воздвигла
послесоветская эпоха. Поэма «Москва-Петушки» глубока тем, что в
ее центре хорошо узнаваемый тип юродивого, очень важный для
русского сознания.
Венедикт Ерофеев вызывает доверие больше
других; как жил, так и написал: хрипел воронкой горловой,
исповедовался темному мусорному углу и этим воплотил тактику
замедленного национального самоубийства. Этот негативный
итог, очевидно, надо понимать так же, как и завещание Вертера:
«Будь мужествен, человек, и не ходи моим путем». Веничка,
провинциальный человек, напуган историей, и Кремль для него —
самая большая опасность, заколдованное место, откуда и
приходит погибель. Спасительным он считает хаос, это пример
негативного понимания свободы.

Надо проследить перерождение юродивого, столь важного для
православной Руси, в маргинала, вызывающего у всего мира недоумение.
Клюев, Есенин, Рубцов отметили процесс отчуждения с болью, в
тоне элегического прощания: «Это все мне родное и близкое,
от чего так легко зарыдать».

Странник, «уклонист», уходящий с пыльных трактов, появился в прозе
Пришвина, Платонова, Паустовского, затем у Солоухина,
Казакова. В поздней прозе неотрадиционалистов - у Личутина, Крупина
- укрепился странник, искатель чистой земли. Маргинальный
человек есть у главных традиционалистов, поздних реалистов -
у Шукшина, Абрамова, Белова, Астафьева и Распутина, - но в
их мире сохранена традиционная ценностная иерархия. У Шукшина
это тип амбивалентный, у других «деревенщиков» тип
отпавшего, переродившегося русского отрицательный. По мнению В.
Распутина, Шукшин сделал эпохальными символами два типа
маргиналов: «демагогией овладел так называемый маленький человек»
(«Срезал») и небывалый оперативный простор получил Герострат
(«Крепкий мужик»). Вот какие уроки вынесли они из советской
школы: революция ведь смещает центр, на первый план выдвигает
маргинален и уничтожает носителей основной культуры. Герои
В. Высоцкого и Ю. Кузнецова обживают пространство абсурда,
где даже мир русской сказки вывернут наизнанку.

Разговор о постмодернистской критике надо начинать с выяснения ее
мировоззренческих предпосылок. Суть проблемы, очевидно, в типе
героя, точнее, в его религиозной ориентации, что уже
отмечено Т. Горичевой [Горичева 1991]. Твердо православный человек
не может быть ни авангардистом, ни постмодернистом.
Невозможны теперь не только трагедия или героика, но и эпос в
старом смысле этого слова, так как он предполагает религиозно
ориентированное сознание. Новейший герой не воин и не
мыслитель, не путник, ищущий родного угла, дальних стран или любви,
это маргинал, никакой человек, в пределе даже не ищущий
самоопределения. Невозможность катарсиса - утрата идентичности,
ориентации в культурном пространстве. Отказ и от
теоцентризма, и от антропоцентризма, и от космизма (природоцентризма).
Что ж, еще остается машинопоклонничество, но как оно возможно
без веры в прогресс?

«Бесконечный тупик»
Д. Галковского ставит под сомнение жизненность
не европейской, а евразийской культуры. Связь между историей
как текстом и реальностью разорвана, а поскольку нет
критериев истинности повествования, любая история превращается в
«бесконечный тупик». Имидж юродивого-резонера автор избрал
явно осознанно, опираясь на критика раннего модернизма
Розанова, который, конечно, был модернистом. У Розанова есть культ
пола и рода, философия жизни - решающее отличие от
Галковского. «Лишний человек» всегда немножечко чужой, а здесь
отчуждение предельное. Как Веничка - подрыв русского юродства, так
Одиноков - саморазоблачение «лишнего человека». Его
умствование - совершенно необязательное и самодостаточное занятие. Если у героя
Розанова было что-то близкое к эксгибиционизму, то у Одинокова
- своего рола тип «высокой» интеллектуальной мастурбации.
Как волевой жест это ниже жизненной нормы. Мотив изжитости
истории - это тупиковое понимание современности, и не более
того. «Посткультура» не агрессивна, в этом ее преимущество, в
этом же и недостаток. Испуганный историей знает: что бы ни
изобретали физики, выйдет бомба, что бы ни сочиняли
гуманитарии, выйдет доктрина насилия. Мнимость несемантизированной
реальности, в том числе истории, - общая посылка, здесь она
переходит в мотив мнимости всякой иерархии, всякой ценности.
Но результат такого самоопределения - хаос позади и впереди,
защищать или опровергать что-либо бесполезно. Это
меланхолическое повествование ближе к авангарду, хотя авангард как
сакрализация чудовищного противоположен постмодернизму.
Авангард, так или иначе, - волевой жест, а герой Галковского,
согласно Деррида, лишь прослеживает следы из стадии тотальной
симуляции. Время разбрасывания камней, ритуальной растраты
нажитого предками, не нами. Декадентско-модернистский негативизм
не сменился позитивным миропониманием. Вот основной вывод
относительно негативного самоопределения современности: «Все
антисистемные идеологии и учения объединяются одной
центральной установкой: они отрицают реальный мир в его сложности и
многообразии во имя тех или иных абстрактных целей» (Л.
Гумилев). Тип героя и авторский пафос, конечно же, - ответ на
кризис, но кризис надо понимать, используя язык Л. Гумилева,
«на шкале этногенеза». К этому обязывает ощущение опасности,
нависшей над национальной классикой. Еще М. Хайдеггер
отметил тупиковость эпохи: «под угрозой находится сама
укорененность сегодняшнего человека <...> сегодняшний человек спасается
бегством от мышления» [Хайдеггер 1991:104]. Похоже, бегство
от истории началось не сегодня, раньше Шпенглера его
одобрил Розанов, интерес к которому теперь огромен. О. Шпенглер
констатировал, что ценностям органической культуры в эпоху
цивилизации отведена маргинальная позиция: культура, зависящая
от чувства природы, провинциальна, уходит из мегаполиса на
окраины, и «кто носится с идеализмом провинциала и стремится
воскресить жизненный стиль прошедших времен, - тот должен
отказаться понять историю, пережить историю, творить историю».
Тогда маргинал - это человек, принужденный уйти из истории,
то есть вытолкнутый из пространства органической культуры.
Вот кто теперь «стремится воскресить жизненный стиль
прошедших времен», - трогательно-наивная позиция, но за нею -
надежда, что история еще не проиграна безвозвратно. Такова
мотивировка появления прозы традиционалистов. Но куда же уходить
русскому, кроме утопического пространства? «Собрать нацию
заново» (В. Шукшин) - эта сверхзадача противоречит теории
этногенеза, как она выражена Л. Гумилевым: вернуться в пройденную
фазу (из обскурации в акматическую) невозможно, история
таких случаев не знает. Но можно продлить инерционную фазу.
Порой кажется, что даже теория этногенеза настраивает на
стоический фатализм, когда интерпретирует преобладание
мироотрицающей мысли культуре XX веке: «Так как существуют мировые
философские системы с миллионами поклонников, которые считают
вакуум своим идеалом, то для охраны природы эти настроения
небезразличны» [Гумилёв 1993:345]. Нет уже народа, хранителя
земли, сохранить озон при авангардистском умонастроении
нельзя.

Стадиальное понимание доминирующего типа героя требует возвращения к
почти забытому историзму. Был герой божественного
происхождения, был выразитель лучших человеческих качеств, затем
реальный человек (один из многих), и вот - никакой человек, ниже
биологической нормы. Начав мотивом «смерти бога», модернизм
пришел к ликвидации человека. Если ценностным центром
модернизма считать религиозный синтез (богоискательскую утопию),
а доминантой авангарда - богоборчество, то эпоха постмодерна
- это вторая волна авангарда, по преимуществу
прозоцентричная, в отличие от первой. Вспомним систематику К. Леонтьева:
эпоха постмодерна - это обрыв развития органической
культуры, стадия распада иерархии и вторичного упрощения. Эту
посылку конкретизировал Л. Н. Гумилев, отметивший в истории четыре
типа восприятия времени: кроме полярных пассеизма и
футуризма, есть волевой актуапизм (жить здесь и сейчас) и
обывательское безразличие к истории, оно характерно для обскурации,
«фазы тьмы».

Ирония истории распространилась и на беспочвенного маргинала, и на
традиционалиста, желающего жить просто и прочно. Одинокая
одержимость игрой превращается в автоиронию, в одержимость
самоотрицанием. Что бы там ни писали о роскошной
интеллектуальной иронии Булгакова и Набокова, у них нет народа, он является
объектом иронии, но не трагедии. В сущности, им возражает
«юродствующий» Платонов: «Пушкин бы нас, рядовой народ, не
оставил в беде». Его трагическое юродство Г. Адамович и назвал
«шинелью», из которой должна была выйти новая,
послесоветская, литература. Но вышло, как всегда, не то, что ожидали.
Первой волной постмодернизма был неотрадиционализм, начатый А.
Платоновым: он противостоял как европейскому авангарду, так
и доморощенному эрзацмодерну - соцреализму. Убыль иронии в
поздней платоновской прозе несомненна. Творчество он понимал
как «довыработку» мотивов национальной культуры, а это и
есть узловой момент органической доктрины творчества.
Центральное понятие платоновской эстетики - «теплотворная энергия
народа» - продиктовало основные моменты его
историко-литературной концепции: он различал в своих статьях лишь два
направления - пушкинское и антипушкинское, сосредоточившись на
неприемлемом для него мироотрицании. Но, признав революцию как
факт, он сделал вывод: дело писателя - спасение своего народа
от полной аккультураци»

(«ведер и паровозов можно наделать сколько угодно, а песню и
волнение сделать нельзя»). Вырождение песни в «мировом городе»,
уход душевной жизни на периферию - черта современной
цивилизации. Мегаполисы противостоят всему остальному миру, конфликт
их с жизнью углубляется, формируя разорванное сознание. И
вместо сожалений о провинциальности большей части русской
литературы здравый ум твердит тютчевское: «помедли, помедли,
вечерний день...». Поэт и чернь - кто они сейчас?
Постмодернистская богема и масскульт.

Как и сто лет назад, современный литературный процесс развивается
все-таки по двум основным направлениям: модернистскому и
традиционалистскому. Но, в отличие от традиционалистской
(«онтологической») прозы, постмодернизм не дал произведений
подлинного мирового уровня. И не мог дать, ибо «великие произведения
искусства создаются веками. В эпоху же их написания лишь
снимаются плоды длительного и сложного созревания» (М.
Бахтин). Но основной вопрос - о подлинном или мнимом истощении
ресурсов классического пути в искусстве - остается открытым.
Размышляя над книгой Шпенглера, Н. Бердяев заметил: «человек
последнего творческого дня» — это провинциал, обреченный на
переживание невозвратимости лучшей поры: «Во всякой культуре
после расцвета, усложнения и утончения начинается иссякание
творческих сил, удаление и угашение духа, убыль духа <...>
Цивилизация, в противоположность культуре, не символична, не
иерархична. Она - реалистична, демократична, механична»;
«Культура в эпоху цивилизации всегда романтична, всегда обращена
к былым религиозно-органическим эпохам» [Бердяев 1990:166,
168]. Позиция традиционализма подкреплена этнологией, и
важнее всего, пожалуй, утверждаемое ею понятие биосферной нормы;
оно позволяет соизмерять течения в культуре: восходящие и
нисходящие фазы этногенеза отражаются в культуре и затем уж
«в зеркале природы». Но если всякая культура разлагается,
значит и вожделенная всечеловеческая тоже. Можно и от студента
услышать возражение: эпоха этнических культур, мол, позади,
формируется глобальная безнациональная цивилизация. Однако
все исторические гиперэтносы заканчивали одинаково -
«кровавым мраком», и если этот процесс станет глобальным, это и
будет апокалипсис. Вот тогда остатки национальных культур,
ставших маргинальными, должны мыслиться как ценностный центр, как
стратегический запас выживания.

Суть консервативной позиции хорошо выразил Ч. Айтматов: есть
единственно серьезная задача - «сохранить жизнь на своем месте»,
все остальное - балаган перед лицом более чем вероятной
катастрофы. Но возможно ли это: «заморозить», затормозить процесс
аккультурации, негативно сказывающийся на биосфере, или это
утопия? И где корень бедствия, если не в беспочвенности?
Горестные размышления о «мусоре», каким заполнены нынешние
русские журналы, В. Распутин заключил сентенцией: «Кверху
корнями только сажа на потолке растет». Конечно, лучшие
постмодернистские тексты - отклик на «экоспазм» и «футурошок», в этом
серьезность - в ощущении небывалого кризиса. Но многие из
них очень напоминают смех на пожаре. «Сумасшедший корабль»
индустрии развлечений несется на всех парусах, и команда знает,
что налетит на рифы, и вместо того, чтобы убирать паруса,
она откупоривает бочки. Если пресловутая «смерть автора» -
преддверие новой, компьютерной, фольклорности тогда нынешний
процесс может иметь позитивное завершение: это преддверие
новой культуры, но не посткультуры. Мыслима она, однако, не как
отбрасывание традиций, а как гипертекстуальное сотворчество
с ними, не как снятие всех аксиом, на которых худо-бедно,
но все же держалась культура.

В последнее тридцатилетие XX века различимы две тенденции: проекты
реконструкции национальной культуры и глобальная
аккультурация. Это два ответа на вызов эпохи. Усталость от стилизации, в
том числе религиозно-мифологической, утрата веры в
прогресс, прежний символ истории, породили жест глубочайшей апатии -
отказ от культуры. Это, конечно, знак небывалого системного
кризиса европейской цивилизации. А начавшийся у нас в 90-е
годы пересмотр состава русской литературной классики,
кажется, меньше всего занят национальным самосознанием. Но,
думается, период «бури и натиска» эпохи постмодерна уже позади,
началась инерционная фаза, и осознается главная потеря - отказ
от историзма. Внятно об этой неновой потребности, о
возврате к историзму, сказал А. Эткинд, и дело не в определениях,
новый это или старый историзм, он на каждом этапе
специфический, стадиальный. В конечном счете, историзм - это
самоопределение эпохи в ценностно-религиозной перспективе, воля ее
человека к самосознанию. Постмодернизм - отказ от исторического
самосознания, и потому будущий историк не может занимать
здесь апологетическую позицию. Осмыслить прошлое можно, лишь
подчиняя его какой-то ценностной иерархии.

Инерция внешнего прогрессизма, приведшая к «опредмечиванию»
человека, действительно, исчерпала себя, но не исчерпаны пути
духовные. Тупик явно не на всех путях, а лишь на одном. В
восточной литературе и у русских традиционалистов человек - на пути
домой, в поисках почвы. По мере опустошения биосферы Блудный
сын все больше будет тосковать по родному пепелищу. Мотив
этот связан с метасюжетом отчуждения, превращения родного в
чуждое, в тотальное «не то», - как его антитеза. Сомнительной
кажется возможность «заморозить» русскую культуру, но
усилие сохранить жизнь для вменяемого человека не подлежит
иронической перелицовке. Так осознается масштаб проблемы
классических и неклассических направлений в литературе XXI века, то
есть перспектива выживания культуры: если вернуться в
пройденную историческую фазу нельзя, то возможно продление
инерционной фазы. Изучение литературного процесса безотносительно к
стадиям этногенеза, вне исторического пространства и времени
сейчас занятие, в лучшем случае, праздное. Затормозить
процесс упрощения культуры, результат которого - убиение уже не
искусства, а биосферы, - такова сверхзадача и последняя
ставка культуры пред лицом цивилизации.

Литература

  1. Белая Г. Авангард как богоборчество // Вопросы литературы. 1992. Вып. Ш.
  2. Бердяев Н. Смысл истории. М., 1990.
  3. Бобринская Е. Концепция нового человека в эстетике футуризма // Вопросы искусствознания. 1995. №1/2.
  4. Горичева Т. Православие и постмодернизм. Л., 1991.
  5. Гумилёв Л. Этносфера: История людей и история природы. М.,1993.
  6. Смирнов И. Психодиахронологика. М., 1994.
  7. Хайдеггер М. Разговор на просёлочной дороге. Избранные статьи последнего периода. М., 1991.
  8. Шпенглер О. Закат Европы. М., 1990. Т.1. .

* Постмодернизм: pro et contra. Тюмень, изд-во "Вектор-Бук", 2002.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка