Комментарий |

Актер Пегасов

Начало

Продолжение

Пегасов лежал на дороге, подёргивая губой, гладя пальцем мощевик,
сохраняя внешнее спокойствие, будто вспоминает сейчас
какое-нибудь заседание всей труппы, и впервые за долгое уже время
лежанья открыл глаза.

Пегасов смотрел в тёмный небесный свод над собою, в бездонную,
широкую, необъятную сферу. В два ряда, по обе стороны от него,
стояли невысокие дома с антеннами. Он, глядя прямо и вдаль,
чтобы чётче увидеть, сощурил глаза, оттянув пальцем
покрасневшее веко. В темном, почти чёрном небе действительно виднелись
крошечные неописуемые звёзды. Как тихо вокруг него. Только
вдали, где-то за два квартала, внизу, слышится плавная
музыка, и уносится, сдувается ветерком, на пределе слышимости.

Он невольно схватился за лоб и сжал его крепко, лёжа головою на
камне, и снова сморщил лицо; фыркнул, как лошадь, и прижато
закрыл рукою глаза. Он табуировал тему её ухода: словно досками
забил, и опечатал. А теперь будто дверь открылась. Там
коридор, тусклый вечерний свет из окна, стоит рогатый велосипед;
чуть позуживая, крутится счётчик. На лестничной клетке
никого нет, но вот он, находясь в комнате, слышит, как она
спускается по лестнице.

Он решился, что всё отдаст Любе. Он постарается сделать её
счастливой. Ранним вечером он лежал и ждал её, они собирались вместе
пойти на художественную выставку. Она почему-то опаздывала,
хотя обычно никогда не опаздывала.

Наконец послышались её шаги по лестнице. Как раз те самые шаги, – её
сандалии с чуть звенящим замочком, – которые он уже
услышал, только лишь начав это вспоминать. Люба открыла дверь
ключом, кряжисто щёлкнул язык замка. Она открыла дверь, и вошла.
Он лежал. На груди у него валялись рассыпанные листы бумаги,
страницы текста, он привстал, и глянул на неё, как больной
глядит на пришедших к нему в палату близких. Обычно Люба
бросала сумку на тумбочку, но тут она стала её как-то к себе
прижимать изначально, сразу же, будто закрываясь ею, и долго
не садилась. Но он не почуял ничего неладного. Как дела?
Ничего, какие у меня могут быть дела… (как-то даже зло,
вызывающе сказала она). Села рядом. Кефирчику хочешь? Нет, не хочу.
Ну, как хочешь... В холодильнике есть.

Он стал рассказывать про вчерашний спектакль. Девчонку ввели на роль
– без единой репетиции, была в полуобморочном состоянии –
пришлось-таки после спектакля откачивать, так нервничала.
Играла Марфиньку. Не без гордости сказал, и тут же внутренне
покаялся за гордыню: ему пришлось ей суфлировать весь
спектакль: и она потом так обнимала Пегасова, и целовала в
напудренные волосы, и говорила: спасибо вам, и всё поражалась: как
это так, что он, увидев, что она сейчас попросту сбежит со
сцены, одной стороною лица стал шептать ей: Таня, развернись к
залу, нерв, нерв добавь; подсказывал ей текст, если
подзабывала, – а по другой стороне его лица в это время текли слёзы.
Эта Таня всё никак поверить не могла, что такое может быть.
Смешливая такая девчонка. Вот... история. Ещё что-то стал
тараторить: ты сегодня такая красавица, Люба… но всё больше
просто смотрел на неё. Наконец сказал ей: ну что, пойдём?

Люба сидела как-то неподвижно, чуть-чуть склонившись, и недвижно
зацепив ногою за ножку стула. Он продолжил: а то опоздаем так…
Она всё молчала. Как потом выяснилось, это она сдерживалась,
чтоб не заплакать. Он погладил её по ноге. С полуулыбкой,
будто заглядывая к ней под капюшон, глянул ей в глаза, мол,
ну чего?. Она неожиданно увела взгляд в сторону. Он снова
спросил: ну что, встаем? И тут (будто кусок мокрого снега с
крыши упал, когда подтает) она сказала: послушай. Он незначаще
сказал: да? А она проговорила как-то в нос и словно бы
обиженно: я ухожу. У меня есть другой человек. Понимаешь? У меня
есть другой человек.

Он сначала не понял: ухожу – куда ухожу, зачем – в смысле, сейчас
куда-то уходит? Не пойдет на выставку? И отчего в её голосе
такая решительность?.. Что за другой человек.. Потом до него
медленно начало доходить (как когда наркоз начинает
действовать, можешь дергать губу, в которую укололи – сколько угодно,
она становится просто штукой, которую можешь только рукой
подёргать, но не губой). Некоторое время он сидел молча. Люба
медленно начала беззвучно плакать. Он хотел её погладить по
волосам, но одёрнулся. Он сказал сам себе: только не
молчать, как тетёха. Сыграла его годами выдержанная сдержанность,
выстоянность. Но с минуту он всё же молчал.

Люба сидела, закрыв лицо руками. Она же не видела моего лица, –
подумал он, – так сделаю вид, что и не удивился... Только скажи
уже что-нибудь. Хорошо, Любочка. Поступай так, как тебе
лучше. Я же тебя люблю, значит хочу, чтобы тебе было лучше. Она,
как бы не понимая, бросилась ему что-то рассказывать,
быстро-быстро говорила о том, другом, и как всё произошло. Он не
слушал, прерывал: да не надо ничего рассказывать, не стоит.
И думал: это уже не его жизнь.

Она всё-таки говорила, а он молча вспомнил, что однажды она имела
дерзость принести сюда штаны «того», чужие, грубые, широкие,
словно бы маляра какого-то, смятые, с широким ремнём. Пегасов
тогда так и не понял, чьи это штаны, она сбивчиво попросила
воспользоваться его стиральной машинкой, чтоб постирать. Он
хотел ей вначале сказать про тот случай, спросить: того ли
это были штаны, и так далее, потом передумал: чего уж там
мелочиться…

А она всё говорила, и, не в силах остановиться, помогала себе
жестами. Теперь уже она искала его взгляда. В окошке в доме
напротив на первом этаже зажгли лампочку, и ему это было очень
интересно. Потом он сказал боязливо, крепко упершись локтем в
подоконник: ну, это не значит, что нельзя сказать здрасьте
при встрече, и вообще, как-то по-человечески... Она замолкла.
Он сказал: чего? Она сказала: да нет, ничего, просто всё это
очень странно.

Наконец Люба ушла, оставив на тумбочке ключ, пальцы в слезах. Он уже
не посмел их поцеловать, когда она ещё сидела около его
кровати. Всё сразу стало формальностью.

Он помнил, как ещё раз щёлкнул, хрустя, будто кто-то вгрызся в
вафлю, дверной замок фанерной входной двери.

Неужели же лучше было тогда озлиться? Обхамить её? Не стесняться
спросить про эти штаны? Легче было бы?

Он теперь часто валялся на топчане, уже бесповоротно один, он стал
теперь в одночасье перепаханным человеком – как неподвижно
лежит перепутье, или боронованная поперёк межа – только
сознающая, валяющаяся в лихорадке, в которой губы будто вареньем
обмазали в поруганье – только его губы, иссохшие, без её губ
– у него появилась на нервной почве какая-то аллергия в
уголке рта, или что-то простудное. В груди Пегасова всё словно
изрыли бульдозером, и он лежал, весь как-то провалившись,
утопившись в этот топчан. А в душе проносилось: вот, что и
требовалось доказать – как есть лежачий камень.

Каждый вечер в углах дома постепенно темнело. Стоявшая в коридоре
вешалка всё больше погружалась в тень… Рядом затапливалась
темнотой этажерка с журналами. Люба любила листать тут журналы,
иногда нюхать наклейки со всякими духами.

Всё думая, первое время думая без перерыва, он ни в чём её не винил.
Он понимал: значит, так было нужно, ей захотелось уйти, и
это – её ускользающее своеволие, её право. Он, от себя,
сделал выбор, выбор оказался неверен, он отдал всё, и теперь он
ни с чем. Это нужно было принять. Да, он был воплощённая
поперечина: решил сначала одним образом, потом пошёл иначе,
предав первое – и уж теперь попятной не будет. Он поверил ей. Он
повержен.

На тумбочке оставалась долгая бутылка, заткнутая пробкой. На дне её
плескался коньячок. Присосавшись к узкому горлышку, крякая,
глотая, он распробывал терпкую жидкость, и снова затыкал
пробкой бутылку.

На дне души, как на донышке бутылки, ещё оставался остаток сил и
робкая надежда.

Может, есть ещё возможность? Ещё не до конца оставлен труд, ещё
помнит тело, которое у актёра и есть ремесло?

Пегасов-актёр (не имя семьи, но имя игры) станет благодарным
пластилином – лепи, что хочешь, он окунется в работу, обрушится на
неё с новым остервенением. Конечно, опустошённость души
чудовищная, но и в этом шевелящемся, сером, кромешном, мышьего
цвета хаосе необходимо найти в себе силы, приподняться на
жилах и разглядеть во мгле просвет, – здесь ему надо ринуться в
упрямый, почти костный, идущий от основания напор поверить
в то, что силы есть – в надежде на то, что опять сработает
прямило его настаивающей на своём натуры, требующей
самоутвердиться через жертву в пользу вещи, в пользу её смысла.

Люба снилась ему каждую ночь. Он снова помногу репетировал, сидя на
топчане спросонья, в одних трусах.

Работая над ролью, он теперь старался совсем не дрожать – линия
должна быть прямее, рисунок тоньше и твёрже. Отсекать всё лишнее
необходимо в первую очередь от себя. Ведь другим людям
по-настоящему интересно лишь то, что мы делаем бескорыстно и
искренне, только для них, всё остальное – постылое наше, в свой
сусек, мёртвый груз…

Ему, внешне сильно повзрослевшему, по счастью, вскоре дали отличную
роль Солдата в старой пьесе. Платили, правда, какую-то
мизерную сумму. То была очень любопытная постановка – обнажавшая
театральные приёмы, не стеснявшаяся нарочитых декламаций.
Там были герои без имён – просто Доктор, Химик, Актриса,
Солдат, Танцовщица... В спектакль было вложено много сил, и
делали его долго. К финалу постановка вдруг набирала вес, будто
набрякала глубиною и разражалась настоящей трагедией, когда
оказывалось – что за игрой и словами, за знаками отличий и
ходульными типажами прятались скрываемые долгими десятилетиями
боли. Александр Иваныч построил действие на противоречии
между настроением текста и актёрской интонацией…

Валяясь на земле, лежа с закрытыми глазами, Пегасов благородно
сморщил губы. Он не сдерживал величественной, горделивой
непоколебимости в лице, как бы в доказательство, что внешнее ничего
не значит. Потом, сложив трубочкой губы, подул – сначала
слабо, ветрено, потом всё более усиленно, и стал еле слышно
насвистывать бравурный, неизвестный марш, подражая звукам
военной флейты. И вдруг умолк, прикусив губу. Вспомнилось ещё
кое-что.

Это было уже годика через три… Однажды, возвращаясь из театра, он
встретил Любу, с ребёнком. Та стояла у дерева в летнем, чуть
желтоватом плаще, и ела мороженое. Другой рукой она держалась
за ручку коляски, в которой сидел её ребёнок, – она,
кажется, кого-то ждала.

Догадка, что это Люба, дошла до Пегасова позорно-медленно. Он
машинально прошёл вперед ещё несколько мгновений, поровнялся с
ней: тут только и понял. Дергано как-то кивнул – всё, как он
смог найтись в этой ситуации, – сказал ей, полупроглотив:
«приветствую» – как говорили в старину, снимая шляпу, видя
знакомицу по другую сторону тротуара – и пошёл дальше, не
оборачиваясь, стараясь идти скорее, и при этом сохранять
степенность, и оттого вышло даже более степенно, чем того требовалось.
Но он успел запомнить за ту секунду, что видел её, с какой
тревогой посмотрела на него эта женщина, конечно, не ответив
на его здрасьте. Отойдя далеко, почти завернув за торец
дома, он всё-таки не удержался, обернулся, и посмотрел на неё.
Люба стояла спиной к нему, в бело-жёлтом плаще, волосы
узлом. Потом стала чуть-чуть катать по песчаной земле коляску на
колёсах. Тут из дверей магазина вышел какой-то мужик в
брюках, она повезла коляску, он пошёл рядом, через некоторое
время она, склонившись, сунула руку тому в карман, и оставила
руку в его кармане.

Пегасов дал себе зарок не думать об этом происшествии. Вечером,
правда, когда он дома пил чай, он всё-таки разрешил себе
рассмотреть эту ситуацию, отвлечённо, в смысле приличий, этикета и
тому подобных далековатых вещей – как будущий урок. Да,
историйка, нарочно не придумаешь. Ну и ладно. В данном случае,
размышлял Пегасов, если бы он резко развернулся и пошёл в
другую сторону – это бы только и было жестом. Поэтому в целом –
надо быть чуть-чуть менее рассеянным, и не надо впредь вот
так по-дурацки приостанавливаться, а так всё в порядке.
Наверное, она малость испугалась его, но это самое большее, как
он смог умалить своё присутствие на краю её взгляда. Город
ведь небольшой, что уж сделаешь.. Тут уж любой город будет
казаться небольшим..

Однако на следующий день после этого на сцене с ним вышел казус,
каких раньше никогда не случалось, и который он после всю жизнь
не мог вспомнить без смущения.

Тогда был премьерный месяц. Зрителей было битком. Декорацией сзади
него была красная, суглинистая, выжженная земля, изрытая
боями. Это была как бы завоеванная местность. За столом сидел
одинокий Химик. Он был занят колбами. Пегасовов выход.
Уставший от странствий, Пегасов, чуть слышно насвистывая какой-то
марш, медленно вышел на сцену в каске, во всей амуниции, с
глиной на лице, волоча за собой пищаль на ремне, и начал
говорить свой изнурённый текст.

Он говорил, и отчего-то параллельно задумывался. Вот сейчас в зале
сидят люди, их много, в креслах, они на меня смотрят, и знать
не знают о том, что всё это я репетировал один, как перст,
у себя дома, в одних трусах. И комната у меня была
собственная, и только эта комната окружала меня, и это должно было на
меня влиять, а они этого ничего не знают, – ведать не
ведают, что когда я репетировал, зашла соседка с мусоркой, и
грохотнула ещё ведром, но про соседку им вообще знать ни к
чему…– они пришли, – извне, с улицы, чужие, и они думают, что я
какой-то пример, образчик какой-то, и это осознание моё
должно отражаться на игре – а как, я понять не могу… Очищенные от
шелухи рутинной должны быть реплики, и в то же время живые.
Он прервал себя: не надо думать – а ну отрубить, обрубить
это думанье!!

А всё это время он произносил свой текст, заученно – вплоть до
сокращения мышц лица, сохраняя негибкость, окостенелость тела по
роли – и тут он снова подумал: я ведь произношу текст;
следующей мыслью было: я задумался, что произношу текст, я внутри
себя, я свернулся калачом, а это ведь верный способ
застопориться… Тут-то он и застопорился.

Он замолчал на полустрочке. И осознал, что замолчал, и понял, что
забыл, на чём остановился. Кровь тут же прилила к голове. Пока
он рдел, пятнами по грязным щекам, иначе, наверно, был бы
виден нездоровый румянец, как у курильщика, он стал суетливо
думать: что же делать? Что делать? Начать сызнова?
Продолжать? – это ведь то самое, чем пугали, и чего со мною никогда
раньше не было – вот он я, здесь, прямо сейчас, у меня
занесена рука для какого-то жеста, и зрители смотрят на меня –
весь я перед ними, и они чего-то ждут, а со мной вышла такая
ситуация нелепая… да какая разница, какой ей эпитет дать… как
медленно я думаю, быстрее же! Вот Химик в колпаке сидит..
Повторил про себя, чуть слышно пролепетав:

Твоих упрямых колб гомункул…
Ты не взрастишь в них ничего,
Ни силы, ни добра – ни мира.
Всё химия; твой кабинет
Есть нуль. В нем nihil est природа -
Природа за окном твоим,
Стеклом зелёным и осиной…

– уютный такой текст… а дальше? Дальше-то что?.. Какая логика?
Логика какая у этого текста? Зрителю начхать на твою «кривую
роли» – им подавай результат. Выдай результат. Результат! А ну
кончи, кончи фразу до конца!

И вдруг произошло непредвиденное: с ним случилось что-то вроде тика,
чисто психическое явление. В этот момент Пегасову
привиделось, что надо хоть что-то говорить, и он сказал первое, что
пришло в голову. Заикаясь от напряжения, распсиховавшись, он
стал повторять, сжав зубы: ыыы, отчаянно мычать, схватившись
за голову, в какой-то судороге, будто до этого был немой:
ы-ы-ы…– и вдруг у него случайно вырвалось, жёваное, мычащее:
– Люба..

Пищаль шлёпнулась оземь, как швабра.

Актриса рядом, в кружевном платье, поняла, что происходит что-то
неладное, помедлила, руками взмахнула, и сразу перешла к своей
реплике. Дальше следовала быстрая, почти междометийная
перекличка в стихах, поэтому его невразумительное мычание удалось
как-то сгладить. Пегасов, будто споткнувшийся эквилибрист,
который, дернувшись, снова обрёл равновесие на тонкой леске
каната, выровнялся, и продолжил своё шествие по ниточке
роли.

А вот он я – я боек, резов, смел,
Поверх холмов и всех дождливых рытвин
Свищу к атаке. Может быть, к весне
Покончим с этим. А покуда – битва!..
– А это что? Походный котелок. 
Я в нём готовлю суп на всю ораву. 
Потом надвину на сердитый лоб,
Совру себе, что он спасёт от взрыва.
Трещи, картечь! Соперник, трепещи!..
Ужо найду я на тебя управу.

Он в театре был на хорошем счету, и об этом странном происшествии
ему никто потом даже не упомянул, как будто никто ничего не
заметил. Часто потом, неподвижно сидя у себя в своей кабине,
глядя за окно, где внизу, в молочной вечерней голубизне рядом
с детским садом ходили люди, играли дети, он думал: а
может, зрители и вправду ничего не слышали. И ребята ничего не
сказали... Этого, может, не было? Это не вылезло? Жизнь не
вылезла?..

Иногда он в буфете заглядывал заискивающе в их лица – но
утвердительно понять так и не мог. И хорошо, что никто ему ничего не
сказал – его бы всё равно никто не смог так укорить, как он
сам себя потом клял. Только однажды к нему подсела его
единственная достаточно близкая знакомая, та самая Таня, которой он
когда-то подсобил, и осторожно спросила: Алексей, с вами
всё в порядке? А чего? Да ничего, ничего… Просто разговоры
разные ходят… Ну… Александр Иванович беспокоится. Он собирается
дать вам роль Бранда. Неужели? Да, только об этом и
разговоров. Вы знаете, а ведь вы ужасно бледный. Просто – лица на
вас нет. Правда, правда. Да нет, я нормальный, спасибо за то,
что беспокоитесь, но всё в порядке, Танечка.

И вскоре, – когда опять начались репетиции, – снова, несмотря на эти
казусы, он был всепоглощён создаваемым, он был вторичен по
отношению к замыслу, он творил – собой, был материалом, что
являлось для него залогом хорошего результата: желать, чтобы
получилось как можно лучше, не ради личной выгоды, не
стараясь понравиться, забыв себя, используя свои средства в хвост
и в гриву ради точности и правды. Это, думал он, и есть
настоящее общение – со зрителем ли, с человеком, сидя друг
напротив друга в шезлонгах, за чаем, в землянке – ты говоришь, и
вроде отдаешь, а приобретаете в результате оба, и у тебя
прибыток, и у него, нематериальный, теплый, как свечное
пламечко. Ведь другие всегда по-настоящему заинтересованы лишь в
том, что мы делаем бескорыстно и для них...

Погоняй брат, погоняй савраску-Пегаску, – приговаривал он. – Не
разрешай себе внутренних разглагольствований: а насколько
интересно это – сказать, что должен сказать?

И он отметал мысли об истощении, которое временами ощущал. Конечно,
труд интуитивен. И чем больше ты нащупываешь, идёшь по
наитию, тем увереннее, согласнее ты должен быть, тем незаметнее
для тебя усталость и, так сказать, кровопотеря. И про это
надо забывать. Не устанавливать цены. Творчество, бесплотное,
опирается на субъект, иначе ему не в чем найти опору. Ты –
горло, голос, которым произведенье говорит.

И надо верить в создаваемое и не отступаться, не ослаблять напора,
везти его, нестись во всю прыть,– иначе кто же, кроме тебя,
будет верить в вещь: ведь до воплощения это видишь только ты.
Не бессмысленно ли – просто сказать, что должен сказать? Ну
так ведь не употреби ты усилий, высшего напряжения, личного
думания и полного осознанья всех мелочей, которые постоянно
должен держать в своем живом, натренированном уме, как
счетовод – цифири, – простейшего монолога не сыграешь.
Превратишься в механизм на холостом ходу. Главное ведь жизнь, нервные
окончания каждой фразы. Ты что-то выполняешь, и веришь, что
это верно… И тебя как бы полунет от труда..

И надо снова, с нуля воспитывать в себе уверенность, что душевность
(комфортная общность между людьми) ниже рангом, чем
духовность (единение всеобщее, единство всего): у душевности одна
краска, а духовность всегда предполагает широту – от минуса до
плюса, и одно подразумевает в себе другое, всегда мудро
имеет в уме противоположное заданному: радость – с глубиною до
горя – две стороны; тогда как душевность – одностороння и
всё же вертлява. Надо начхать на чужие мнения и любови.
Возможно, тогда освободишься. Духовность – это стойкость духа,
мужественность. Душевность есть мление, расслабление,
пассивность, обтекание, мягкость. В духовности драмы в конечном итоге
не может случиться. Конечно, увлечься чувством, драмой, –
прорыдать – очень заманчиво, очень влекуще. Из страха, из
желанья быть в обнимку. Очень хорошо выплакаться иногда. Но
потом разрушений не избежать, потому что драма – значит, поиск
вовне, это значит нестись, забыв себя, за нею, за
ускользающей милой. Это всё суета.

(Окончание следует)

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка