Комментарий |

Арт-хаус. Роман-химера

Начало

Продолжение

Глава 25.

От сильного толчка сзади строчки запрыгали у него перед глазами.
Он обернулся. Это была какая-то иномарка, смутно белеющая сквозь
заднее стекло.

«Вот козёл». – он переломил пальцами маленький фонарик, выключив
его, закрыл книгу, оставив фонарик как закладку, бросил книгу
на соседнее сиденье и вылез из машины.

– Ты что, ёб твою мать, охуел, козёл?! – рокочуще мощно сказал
подходящему к нему человеку в длинном чёрном пальто, виновато
разводящему руками.

– Извини, земляк, извини.... можно я тебе сейчас глаз выбью? –
пробормотав это тихим уговаривающим голосом, человек вскинул к
его лицу одну из разведённых в стороны рук и воткнул ему в глаз
и мозг ствол пистолета, выскользнувшего из рукава пальто.

Всхрипнув, он схватился за вытекающий глаз руками и, вслед за
пистолетом, выдёргиваемом из глазницы, ничком повалился к ногам
человека в пальто. Тот, последний раз внимательно оглядев дом
– роскошно неброскую двухэтажную загородную виллу, присел, перевернул
ещё подёргивающееся тело, вытер пистолет об полу пиджака лежащего,
вытащил из его внутреннего кармана коротковолновую рацию, щёлкнул
кнопкой и сказал в рацию хриплым болезненным голосом: «Э, открой!..
мне какая-то хуйня в глаз попала, болит, блядь, посмотреть надо,
слышь?!.»

Второй, покачав головой, нажал на дистанционном пульте видеоплеера
кнопку «пауза» и пошёл к двери. У двери он громко спросил:

«Эй, ты здесь?» Не получив ответа, он пожал плечами, отодвинул
засов и приоткрыл дверь.

В образовавшуюся щель вдруг откуда-то сбоку вывалился первый,
широко распахнув собой дверь и упал на спину у порога. Из окровавленной
глазницы у него торчал зажженный фонарик.

Второй отскочил назад, выхватив из-под мышки пистолет, держа его
перед собой в вытянутых руках.

Пауза.

Первый едва заметно шевельнулся.

– Эй, ты живой? – позвал второй сквозь одышку и стук сердца.

Первый еле слышно застонал.

Второй стал осторожно подходить к открытой двери, немного постоял
у порога, успокаивая себя холодной сталью пистолета, прижимая
его направленный вверх ствол к правой щеке и, резко опять вытянув
перед собой руки, попытался перешагнуть первого.

За дверью что-то ударило его сверху по рукам, раздробляя запястья,
выбив из пальцев пистолет. Он выронил пистолет, падая на колени,
что-то снова ударило его, по голове, ближе к затылку. Он уткнулся
подбородком в грудь и свалился с колен набок.

Бросив монтировку, перешагнув через обоих лежащих, человек в пальто
вошёл в дом.

Держа у лица пистолет, дулом вверх, он огляделся и пошёл к лестнице
на второй этаж.

Второй, приподнялся на локте, тряся головой, хлопками по полу
нашёл правой рукой пистолет, попытался взять его, выронил, сморщившись
от боли; отдышавшись, накрыл его сверху ладонью, подвернув локоть,
опять упал на плечо, просунул левую руку под пистолет, обхватил
рукоятку пальцами обеих рук и, держа оружие над собой, перекатился
на другой бок.

– Эй, ты!.. – сказал кто-то за спиной вошедшего и загрохотал из
чего-то крупнокалиберного.

Тот отпрыгнул в сторону, разворачиваясь в прыжке лицом к двери
и, упав на живот, выстрелил несколько раз на звук и в дверной
проём. Палец его ещё нажимал спусковой крючок, он же только начал
осознавать, что разнёс сперва телевизор, неожиданно оживший на
середине какого-то боевика, а затем удивлённое лицо второго охранника,
направившего на него пистолет.

Тряхнув головой и усмехнувшись, он поднялся на ноги, вытащил из
кармана второй пистолет и побежал, пригнувшись, к лестнице.

На втором этаже он быстро нашёл то, что искал. Это была единственная,
кроме холла, освещённая комната в доме. За большим письменным
столом, в глубоком кресле с высокой спинкой – «Ну, прям Тони Монтана...»
– лицом к открытой двери, свесив голову на грудь, спал человек,
приходивший к нему вечером и чьё лицо было на фотографии в машине.

На столе перед ним стояла пустая литровая бутылка водки «Абсолют-Цитрон».
Пришелец обогнул стол, подошёл к креслу и стволом пистолета за
подбородок приподнял голову спящего. То всхрапнул, пожевал губами,
сдёрнул подбородок со ствола и снова свесил голову.

Пришелец засунул один пистолет в правый карман пальто, пошарил
рукой во внутреннем кармане, вытащил тюбик губной помады, снял
колпачок и выкрутил наружу пару сантиметров ярко-красного.

Уже нарисовав на лбу спящего крест с кружком в центре, он увидел,
что совсем не сонные глаза спящего открыты и смотрят за его спину.

– Ай, молодца, – сказал с усмешкой проснувшийся.

Пришелец обернулся. В двери стояла, направив на них пистолет,
оставленная им в дзоте девушка, в испачканной золой одежде. Выражение
её лица было замазано засохшей кровью.

–...Слушай ещё.

– Ты заебал, всё, дай поспать.

– Ну всё, последний. У поручика Ржевского спрашивают...

– Стой... Смотри, – показал водитель на зеркало заднего вида.
Во двор из подворотни медленно въехала белая иномарка, вдруг резко
увеличила скорость и врезалась их «уазику» в задний бампер.

– От, блядь! – второй милиционер схватил из-под лобового стекла
фуражку, надел её на голову, передёрнул затвор лежащего на его
коленях короткоствольного «Калашникова», открыл дверцу и выпрыгнул
из машины. Водитель снял автомат с крючка между дверцами, передвинулся
на его место и вылез следом.

Тот, направив автомат на человека за рулём иномарки, крикнул:

– Э, мудила! А ну вылезай!

Человек вдруг стал клониться вбок, дверца с его стороны распахнулась
и он, как сидел, выпал из машины на землю, лицом вниз.

– Эй, блядь, ты чего? – второй подошёл к лежащему, ткнул его ногой,
присел рядом на корточки и автоматом перевернул его навзничь.
Раздался выстрел, его голова дёрнулась и будто взорвалась сзади,
вместе с подлетевшей в воздух фуражкой, обрызгав водителя кровью,
он выронил автомат и завалился на спину.

Пауза.

Лежащий смотрел, как трясущийся палец милиционера всё нажимает
и нажимает спусковой крючок... когда же милиционер, наконец, догадался
сдвинуть вниз большим пальцем планку предохранителя, лежащий выстрелил
ему в открытый испуганный рот.

Плечом упав на дверь, он ввалился в комнату. Дверь была не заперта;
не глядя захлопнув её за собой рукой с пистолетом, выронив при
этом пистолет, он, покачиваясь, подбрёл к кровати и, подогнув
колени, рухнул на неё локтями. Стоя перед кроватью на коленях,
он стянул, морщась, пальто, оставшись в окровавленной рубашке,
набросил пальто на девушку, всё так же лежащую с закрытыми глазами,
забрался под плед, лёг на бок и прижался к девушке, шепча ей в
ухо:

– Ничего, сейчас согреемся, ничего...

Спустя некоторое время дверь снова распахнули, высоким армейским
ботинком. Человек в черной маске, с прорезями для глаз и рта,
в пластиковом шлеме и бронежилете, заскочил в комнату и, наставив
короткий автомат на кровать, с бездумным вымуштрованным бешенством
крикнул: «Встать! Руки за голову!» Лежащие в кровати под пледом
мужчина и женщина не пошевелились.

Пауза.

Вдруг в кровати что-то зазвенело. Второй, вошедший вслед за первым,
и так же оформленный, вздрогнул и нажал на спусковой крючок. Третий,
неотличимо похожий на первых двух, влетев в комнату, вместе с
первым стал помогать ему.

– Ну, хватит, хватит, отставить! – в конце концов опомнился один
из них, – Не стрелять!

Лежащих они разодрали в клочья. Первый подошёл к кровати, нагнулся
и поднял стоящий у ножки жёлтый будильник в виде цыплёнка. Стрелка
звонка осталась далеко позади часовой стрелки, непонятно было,
почему он звонил. Первый нажал на кнопку, но звонок продолжал
звонить. Тогда первый размахнулся и швырнул будильник об пол.
Тот разлетелся металлическими и пластмассовыми брызгами.

Но звонок продолжал звонить, теперь будто отовсюду.

В эту минуту все, кто спал, проснулись, а всегда бодрствующие
учителя пожимали плечами и недоумённо переглядывались с портретами
на стенах классных кабинетов, глядя вслед уносящимся прочь ликующим
детям. А звонок всё звонил...

Недовольно покачав тяжелой головой, Он не стал открывать глаза,
вроде бы только что с облегчением закрытые. И так со сном проблемы,
словно мир не желает надолго расставаться, предчувствуя скорую
и окончательную разлуку, а тут еще все эти адаптации, акклиматизации,
и черте что еще. И куда Его занесло на этот раз? Что они там говорили
– какой-то русский Гонконг. Будто одного Гонконга не достаточно,
со всеми его небоскребами, двенадцатилетними проститутками и тушеными
змеями. И звонок этот, совсем не ко времени. Когда он на самом
деле должен был прозвенеть, против ожидаемого, с этим пусть разбираются
внимающие, Его дело – разбираться с тем, что есть, а не с тем,
что могло бы быть. Так что, пожалуй, пора.

Вздохнув, Он открыл глаза.


Москва, 1994 (от Р. Х.), 23 (от р. а.)

1991. Как не умереть в 20 лет от любви и сохранить рассудок

(отрывки из контекста)

Писать.

Так, как никогда больше.

Герой – дезертир, недавно призванный в армию молодой солдат срочной
службы. Подвергшись унижениям и издевательствам со стороны старших
солдат, он сбегает из своей воинской части, и оказывается в квартире-убежище
для таких, как он, дезертиров. Убежище содержат «мамочки», женщины
разных возрастов и профессий, преимущественно одинокие, или оставшиеся
надолго без мужей (жены моряков), либо просто любительницы, желающие
получать в избытке то, единственное, чем спасенные могли отблагодарить
«мамочек» за заботу.

Между героем и одной из «мамочек», молодой и красивой театральной
актрисой, возникает любовь.

Но болезненная гипертрофированная сексуальность героини, из-за
которой она, собственно, и стала «мамочкой», смертельная угроза
со стороны ее мужа, влиятельного и жестокого преступника, само
положение преследуемого законом бесправного изгоя, в котором оказался
герой, вносят в их с героиней отношения драматизм самого высокого
накала.

Основой сюжета послужили реальные события.

Потом ты встала и ушла куда-то, вернулась, поставила что-то на
пол с глухим стуком и тронула меня за плечо. Я повернул голову
– то была большая плоская хрустальная ваза с водой, ты опустила
в воду уголок черного полотенца, стряхнула с него капли и призывно
двинула им вверх, я сел, сложив, как и ты, ноги по-турецки, и
ты стала вытирать мне мокрое лицо полотенцем, обмакивая его в
воду, роняя мне на грудь капли, вода была теплая, ты улыбалась,
я взял у тебя из руки полотенце и стал вытирать лицо тебе, ты
закрыла глаза, поводя под моими пальцами улыбающимся лицом, а
я вспомнил ту девчонку из прошлой жизни, о которой предпочитал
не вспоминать, как-то мы что-то пили, зимой, у нее дома, да, собственно,
и пьяными особо не были, я проколол себе ладонь шилом, между указательным
и большим пальцами, не насквозь, шило, что ли, было короткое,
или тупое, я все давил, давил, а оно так и не вылезло с другой
стороны, крови натекло целую ладонь, она лилась на наши черные
джинсы, мы оба были в черном, и в черных майках, мы так же сидели
друг напротив друга, на полу, сложив по-турецки длинные ноги,
и мазали друг другу лица моей кровью, рисовали какие-то узоры,
она тоже хотела проткнуть себе руку, но я забрал у нее окровавленное
шило и выкинул куда-то за шкаф, потом она вылизывала из ранки
кровь, мы отражались с ней в подглядывающем зеркале... и я подумал,
что же ты за странный артефакт такой, кровь и слезы превращаешь
в воду и краску...

Из-за нее-то, собственно, я и попал сюда, я учился с ней на одном
курсе, в университете, на журфаке, я тогда приехал доучиваться,
спустя год отсутствия и три года присутствия ее в моих снах, с
только что законченной книгой под мышкой, надорванный ею, совершенно
сумасшедший, с оголенными всеми извилинами наружу мозгами, весь
трепещущий, как после мучительно прекрасной бесконечности одинокого
запоя, мы с ней были просто дружны раньше, до всего, она написала
мне в своем единственном письме: «У меня такое ощущение, будто
ты меня придумал и сделал, как в фильме «Человек-руки-ножницы»,
никто меня не знает так, как ты...», у нее был ум чувствительного
избалованного шестилетнего ребенка, путающего игру и реальность,
ее хотелось взять за вялую руку и увести куда-нибудь отсюда, из
этого холодного и мрачного места, где мы все оказались, она была
андрогинно красива, как умирающий ангел, безжалостно фригидна
и бесплодна – следствие недолгого и мучительного замужества, я,
кстати, был у них на свадьбе свидетелем, она сразу, чуть ли не
в первый день возвращения, дала мне, как угостила изо рта жевательной
резинкой, но у меня так и не встал тогда, видно, пришибленный
обрушившимся на нас с ним счастьем, пришлось выкручиваться с помощью
языка, как на экзамене, потом мы чистили на кухне картошку, на
ужин ее отцу, и это тоже была своего рода близость, посвящение
в интимную жизнь ее семьи, на минуту забежала ее подруга, и мы
переглядывались и ржали, как скрывающие шалость дети, подруга
смотрела на нас с недоумевающей усмешкой, и спрашивала, чего мы
накурились, она попросила никому не говорить о случившемся, я
решил, что у нас будет вполне себе шпионский роман, вырывающийся
через сжатые губы стоном и смехом, но не тут-то было… на следующий
день, на каком-то грязном пивном рок концерте, я сел возле нее,
взял ее руку и коснулся ее пальцами запекшейся корки на содранных
локтях и спросил, не обижается ли она на меня, имея в виду то,
что я не подходил к ней раньше, «Я не обижусь, даже если это писательский
эксперимент», – ответила она и я этой фразы не понял до сих пор
(дурачок, ведь это она, мудрая и беспощадная лиса, давала себе
карт-бланш, в оправдание того, как стали складываться наши «отношения»…
– 2004-й, прим. авт.), но она была права... она писала примитивистские
картины, претенциозный заменитель бездумного женского вязания,
единственное проявление женского в ней, похотливо скупаемые убогими
местными галереями, ее отец в прошлом был могущественным партийным
журналистом, как-то раз он поплакался мне насчет никчемности всей
своей былой деятельности, тогда мы вместе – я, она и ее отец –
похоронили их старую собаку, красивого дружелюбного колли, похожего
на нее, была зима, мы все ужасно замерзли, кроме собаки, потом,
у нее дома, я фарсово гладил ее по лицу горлышком водочной бутылки,
она смеялась, а когда я заменил бутылку хрустальной рюмкой, она
сказала, улыбаясь с закрытыми глазами: «Звенит... Будто танец
эльфов...», она была единственным ребенком в семье, за ней тоже
гонялся какой-то невидимый гангстер, однажды мы шли с ней по зимней
улице, она пряталась за меня от проезжающих автомобилей и от ветра,
а я вспоминал себя: «Ты – повзрослевшая Алиса, в утратившей определенность
границ Стране Чудес... Давай будем верить в друг друга, как Алиса
с Единорогом...», она механически кивала, у нее был тик – подергивались
крылья носа и нервно-неровные, угловатые движения, ее я тоже называл
своим персонажем-прототипом, от неведения совершенно искренне,
весь выворачивался перед ней наизнанку, два раза резал в пьяном
беспамятстве вены, с температурой под сорок и разрывающим грудь,
словно любовь, кашлем разгружал зимой вагоны и покупал ей розы,
от которых в снегу расплывались красные пятна, когда она не приходила
на свидания, писал ей длинные верлибрные письма, она никогда не
отвечала, я не понимал, что просто ей надоел, потерял вызывающую
капризное любопытство новизну, при всем моем тогдашнем внешнем
своеобразии, все-таки рассчитанном на более сосредоточенный взгляд,
что наличие общих интересов – это мой одержимый и ее игривый самообман,
а кроме меня самого, иных, могущих ее заинтересовать, игрушек
у меня не было, но у других они были, попроще и попестрее, что
вызывало дополнительную боль... я тогда жил в фотолаборатории,
оборудованной в общежистском чулане 1,5х1,5 метра, так получилось,
больше негде было, в которой не было ничего, кроме огромного фотоувеличителя
со столом, на котором я спал, красного света и радио, она все
время обещала придти, и не приходила, почти никогда, раздирая
мое кровоточащее воображение, а я все время ее ждал, и чуть не
спился, мне уже стало почти на все наплевать, меня выгнали из
университета... без нее мне ничего не было нужно, и, когда она
исчезла, совсем, все потеряло для меня значение, кроме одного
– моего воображения, в котором я мог представить ее смерть...
которым только и обладает по-настоящему любой человек, но очень
немногие это сознают... так она сделала из меня «профессионала»...
мне не оставалось выбора – либо научиться ладить с собственным
воображением и с воображениями других, либо умереть, сойти с ума,
спиться... но я выбрал третье – тебя... а тогда я слишком был
собой, заигрался, как свой собственный персонаж, в своего собственного
персонажа... у нас с ней никогда ничего не происходило, или происходило
в моем дымящемся, захлебывающемся на холостом ходу воображении,
с детства патологически развитом... я хотел сделать из всего этого
книгу, когда книга перестанет делать меня, но потом понял, что
это как фотография на надгробье, тебя лично волнует, возбуждает
эмоции, включает память и воображение, но как история – не годится,
нет динамики, с ее, героини, холодностью и апатичностью скучающего
ребенка, даже при всей моей темпераментности, и я решил заменить
все на нечто совершенно противоположное, недо– на пере– , фригидность
на нимфоманию, к примеру, но такое же эгоистичное и болезненное...
(хотя, возможно, вся эта недоистория – только моя. а у неё была
своя книга, с картинками...) у нас с тобой прошлого не было, и
так как-то вышло, что вспоминая ее, ту, первую, я стал видеть
ее тобой, будто у нас с тобой возникло прошлое (а с ней – настоящее...),
и это я тебе писал свои письма...

«Здравствуй, девочка. Узнала? Ой, богатым буду. (Ха, заскорузлая
эмигрантская роскошь – русские прибаутки под инопланетно чуждым
австралийским солнцем, линяющая от слез «Чи-чи-чи-пи» на майке...)
Да, скажи, начинать с этакой небрежности и запаха джина в мужественно-решительном
«Здравствуй», и снисходительно подмигивающем «девочка», как ковбойская
шляпа на усталых, усталых, усталх глзх… и вдруг выныривающая из
дымной тени привычная улыбка многословия. Ну, а теперь-то? Ура.
Желтый гул узнавания узнавания, смягченный, как в китайском нежном
фонарике, вязью бумаги. Трепещущий танец бумажной балерины с отблесками
в хрустале бокальных колонножек и на стволе оловянного ружья.
Что это? Это, брат, шелест заката, изумрудная паутина-патина дымки
листвы, слетающая с моего Дерева, бронзовые тени на растрескавшихся
досках крыльца моего Дома, в теплом сумраке за спиной кто-то легонько
сопит-шуршит, перемещая золотые пылинки, это – твоя тень, призрачное
дуновение от веера перелистываемых книжных страниц, пролетевший
мимо щеки розово-голубой эльф, надежная геометричность ящика с
восторженным серебром пивных банок, нега заполняющейся пустоты,
мохнатые кусочки ночи порхают у керосиновой лампы, лампады невидимого
образа, что есть у каждого из нас, черты коего я на смятой моей
плащянице-простыне «всем телом... как безумное зеркало повторяю».
Но это потом, а сейчас – перемигивание радужных бесов, запутавшихся
в твоих ресницах, творческий акт открытия очередной возлюбленной
баночки, глянцевый дым голландского табака, горячее вишневое сердечко
в пальцах, терпкое клетчатое тепло на коже, молчащее радио...
Где-то тут должен быть канал с блюзами... Сейчас... Нет, горячего
кофе в холодном Ливерпуле мне не надо, я же не портвейн, извините,
пью, и щемящей нежно-женскоголосой боли мне не надо, хватит с
меня водочной остекленевшей ярости, я хочу блюзовой послелюбовной
послесмертной неги и усталости свободы. О, нашел! Хорошо... Мы
мужчины, мы жуем жувачку... Не любит, и черт с ней... Призрак,
о, призрак, принеси мне цыпленка из холодильника, а?.. Не хочешь,
и не надо. Все равно тебя нет. Хорошо хоть цыпленок есть. Знание
о его существовании будет скрашивать мне последние минуты жизни.
В этом дне, я имею в виду. Что имею, то и введу. Я введу тебя
в эту ночь, торжественно и тихо, в эту летнюю, пахнущую прелой
любовью томность, роскошными бархатными кулисами вздохов лесного
воздуха оборачивающую мою «свитую в бараний рог» «орущую тысячами
голосов багровую черноту», и да будем мы втроем, как четыре мушкетера
– ты, о моя утрата, я, «призрак самого себя», и меч с рукавицей
– королевский набор. Только осторожно, когда будешь садиться на
тумбочку – не поранься о гвоздь в этой доске, которая на раковине.
Убрать доску? Нельзя, там, где стояла доска у меня теперь нога,
ну, когда я сплю, я туда ногу засовываю, если, конечно, найду
место, куда положить ботинок, потому что в ботинке нога в то место,
где стояла доска, не помещается. Обычно я кладу ботинки на полку
с реактивами, если ты, конечно, случайным взмахом крыла мне ее
не собьешь, но это когда на полке нет хлеба, так что приходиться
выбирать – либо спать, либо есть. Во всяком случае, мы с тобой
разместимся, потому что тебя нет, да и меня скоро не будет...»

…

«Новогодняя ель на площади 
И памятник красноармейцу 
Одного цвета.

В заливе плавает лед. 
Как хорошо, наверно, в аду, 
Где черти пьют русскую водку.

Я улыбаюсь – вкус крови и боль; 
Пограничная ситуация на губе. 
Я улыбаюсь опять».

…

Путеводитель

Привет!.. Порыв руки в толпе, истонченно-розовое над округло-тупыми
чужими безглазыми головами и бездумными облачками пара, трепетные
цыпочки выдоха надежды и медленное обмякание разочарования...
Снег заносит коров, детей, трубы, вагоны, рельсы, заборы, склады,
деревья, солдат, контейнеры, собак, автомобили, живые и мертвые,
восемнадцать этажей разделенного одиночества, твои следы в асфальте,
всю плоть и ржавчину лета, осень седеет под музыку из радио, пыль
на бутылке рома становится изморозью, покрывающей отпечатки твоих
ладоней, выплавленные в оконном стекле, выпал снег, похожий на
бумагу и саван, и обессмыслил все, кроме слов и тепла, но и то
и другое неведомы тебе, моя глупая богиня, и в твоем доме идет
снег и падает в остывший миллион лет назад кофе...

Поэтому давай лучше играть, будто верим друг в друга, как Единорог
с Алисой, будем придумывать друг друга, придумывать город и рубрику,
людей и приключения, мыльную оперу окон и уголовных хроник, будем
притворяться, будто в состоянии сочинять загадки, на которые знаем
ответ, как Додо, развлекающий своих патологически бесчисленных
алис, хотя не можем даже просто сформулировать ту главную загадку,
которая есть мы с тобой, а ты пиши мне, в редакцию, в мою редакцию
снов, возможно, выиграешь приз, если правильно и быстрей всех
ответишь на вопросы, – игра в игру. Вот, к примеру: какое место
Города описано в начале, где про снег? (Это же конец улицы Снеговой,
Дальхимпром: коровы, трубы, вагоны, рельсы, солдаты, деревья,
машины, заборы, склады и два единственных здесь девятиэтажных
дома.) И прости мне это бравирование ловкостью словосложения –
дескать, «2000 слов», фу ты, ну ты, прямо – «600 секунд», это
– не гордыня, это – цирк, это – «по образу и подобию своему»,
а у человека на голове столько волос, сколько снежинок в снегу,
не больше, не меньше...

Ну, для начала, – видел недавно, словно кадр из немого клипа:
приплясывающий от холода возле скамейки худенький длинноволосый
паренек, в вылинявших джинсах и потрепанной черной кожаной куртке,
поедающий апельсин прямо с кожурой, как яблоко. Чем не персонаж
для Рубрики? И уж наше с тобой дело – вдуть в него пар и дым жизни,
вроде как в сморщенную резиновую кожуру спущенного оранжевого
воздушного шарика, чтобы шарик этот сначала стал похож хотя бы
на апельсин, потом – на маленькую планетку, на которой какая-нибудь
роза только и умещается, а потом – на Закатное Сердце Солнца,
лопающееся вдруг с ужасающе материальным грохотом...

...Итак, начинаем:

2000 слов

Апельсиндром

«...Когда-нибудь, через много лет, я, сидя, ну, например... да,
точно, как Фолкнер, тоже поздней осенью, сухой и бодрый, а может,
толстый и добродушный, как этот водила, вернее, выйдя на деревянное
крыльцо охотничьего домика, с трубкой, бутылкой виски и радиоприемником,
сварив еду, прибравшись и приготовив места для вновь прибывающих,
– это я остался встретить вторую партию охотников, а первая ушла
на гон, как всегда, спозаранку, – и вот я сижу на поскрипывающих
ступеньках, время послеполуденное, морозное солнце, морозное солнце,
выцветшее небо, голые деревья, смерзшаяся заиндевелая земля, теплая
трубка, греющее виски, уютная куртка, осмос пара и дыма, двух
парадоксально схожих форм несовместимых материй, смешивающихся,
словно совокупляющиеся мужчина и женщина, словно воображение и
реальность... кручу ручку настройки, и вдруг – эта мелодия, которая
звучит сейчас, и вызывает боль, и не хватает слов и сил запечатлеть
все это, а там, на Охоте, я все смогу, и слова и силы будут, и
будет лишь легкая улыбка сожаления, а не горестная жалостливая
гримаса, и я, Старый Знаменитый Писатель, Отдыхающий со Старыми
Добрыми Друзьями на Традиционной Осенней Охоте, качая головой
от живости воспоминания, достану блокнот с карандашом и с застарелым
радостным волнением стану привычно разминать и напрягать свой
заскорузлый мозолистый рабочий орган, свою старую, надежную, но
иногда строптивую клячу-память, вроде того, не боящегося медведей,
но своенравного мула старины Буна, с многолетней выдержки глянцевым
мастерством, в своей излюбленной не одним мной манере, с отстраненной
мудростью, набитой рукой стану выхватывать из расплава и придавать
форму, пока не остыло, всему этому...»

Он покрепче обнял себя руками, сунув мерзнущие в перчатках кисти
глубже под мышки и сквозь похожий на сценический дым вызевывающийся
волнением пар, подсвеченный ослепительным и далеким, как кинозвезда,
солнцем, посмотрел на поднимающиеся к белесому стылому небу изломанные
руки дев-дерев в подвенечном индийском трауре, уже обреченно обрученных
с ледяным огнем очередной зимней смерти, на безжизненно отвесно
падающие редкие жесткие крупинки, авангардный бессмысленно живучий
десант смертников, какой может быть только в межсезонье, любимое
безвременье года, когда в который раз начинаешь ценить тепло,
привыкать к его исчезновению или возникновению, «мир, подвешенный
на ниточке милости Божьей». А в холод ниточка хрупкая-хрупкая,
как эти утончившиеся от морозной ретуши столбы и провода, к которым
подвешены осипшие в пробковых скандалах хрупко-звонкие линялые
трамваи, полные дрожи, сквозняков и сумрачных испарений, держащие
всеми усталыми дребезжащими колесами иссиня-гулкие рельсы, вжимающиеся
в мерзлый ломкий асфальт, несущий на волнах крошащейся ледяной
ряби зябко-суматошное мелькание нервно перемигивающихся озлобленно-дерганых
автомобилей, панически маскирующихся лихорадочными пятнами грязи
под осень, смазливую незаконнорожденную девчонку, больную, жестокую
и капризную истеричку, захватавшую, испакостившую все вокруг своими
неумелыми, всегда мокрыми гниющими тонкими пальцами, а ты, любовь
моя, как святой Франциск, босиком, танцуешь в рваных джинсах,
передергиваясь и ежась, на облезлой скамейке, усыпанной осколками
ледяных зеркал и лезвий...

Огромный, приглушенно поблескивающий мягкими черными складками
дорогой куртки толстяк за рулем огромного лакового синего джипа
еще и пил, скотина, что-то, наверное, горя-ячее, из огромного
белого термоса. Это из джипа, пренебрежительно к варварской самосогревающейся
приплясывающей суете опустившего водительское стекло вытекала
та мелодия, и сразу замерзала, так что приходилось отогревать
ее ритмичным подрагиванием сквозь природную безОбразную дрожь
скукожившегося под одеждой тела. Обладатель тела встал и начал
пританцовывать на отсутствующих онемевших ногах, растягиваясь
со скрежетом во всех трех временах, словно та еще Алиса, отпившая
сладкого и крепкого яда безнадежного, как русская зима, ожидания,
чувствуя себя еще парящим над землей призраком недочетвертованного.

С содроганием прищурившись на закатившийся белок умершего стылого
моря вдалеке и на белки витрин впавшего в кому ремонта кинотеатра
поблизости, он сунул руку в карманный сквозняк и вытащил согревающий
взгляд и потому еще более омерзительно холодный апельсин, «солнышко...»,
– и вдруг исступленно закусил уж слишком красивый, даже какой-то
смазливый, пошло-сувенирный бок гордо-дорогого заморского фрукта,
от неожиданности и боли брызнувшего во все стороны своими солнечными
слезами, и стал злобно давиться, чавкая и обливаясь, сладкой горечью
обиды, потом вытащил еще один, пожрал и его... так он поглотил
половину ПРИПАСЕННЫХ им плодов, и еще пол-апельсина, затем вздохнул
и уже с печалью обреченности, смиренно очищая таки кожуру, съел
половину оставшихся и еще пол-апельсина. Его замутило и он с похмельной
досадой понял, что ни один апельсин не выжил.

«Динь-дон, рож-ство... Любимых убивают все, любимых ожидают все,
Господи, сколько ж раз я тебя убивал, когда волновался – рисовал
в трясущемся воображении, безнадежно падком, как глаз ребенка
сквозь пальцы, на подобного рода картинки, исходы твоей общительности,
доверчивости и рассеянности, а когда злился, – зло ведь плохой
фантазер, – то просто и тупо желал тебе неопределенной смерти,
другими словами – забвения... Но разве можно забыть то, что само
себя не помнит. Это – ответственность творца, ведь я – твое зеркало,
собирающее воедино твои черты, украденные у тебя, последнего марсианина,
всеми этими твоими ублюдками, одинокими тупыми слабаками, самоутверждающимися
в твоих красивых глазах, если такая крутая девчонка обращает на
меня внимание, участливо вникает в мою проблему, значит, я сам
– крутой, я личность, и моя проблема – самая серьезная и важная
в мире, хотя я ее и сформулировать-то не могу, поскольку двух
слов связать не умею, только я один принимаю тебя такой, какая
ты есть, и какой всегда была, потому и жду тебя, твою мать, здесь,
вместо того, чтобы тупо пойти к тебе и унести тебя в кармане,
воспользовавшись нашими гребаными узами, мне нужен твой свободный
выбор, нужна именно ты, а не мое же отражение в тебе, ты была
бы скверной, если бы не была бы такой дурной, я как твой несчастный
розовый зверёк, который болеет у тебя все время, слишком свой,
чтобы о нем помнить и заботиться, хотя, может, это тоже вариации
самоутверждения, будто я и так крутой, как само собой разумеющееся,
и доказывать этого не надо, будто есть что выбирать...»

Рывком головы в сторону, рассыпав на глаза волосы, он сдернул
зубами с правой руки обмершую перчатку, хлопнув себя ею по правой
щеке; с силой прикусив изумленную похолодевшую кожу и ощерившись,
со свисающей из угла рта, как чудовищный почерневший язык, перчаткой,
он с присущей многим отчаянным и отчаявшимся курильщикам пренебрежительно-рассеянной,
почти религиозной бессмысленной ритуальностью прохлопал себя в
каком-то цыганщинном яростном ритме по груди и бедрам, хотя прекрасно
знал, где у него сигареты со спичками, вероятно, чтобы порадоваться
лишний раз, что они у него есть. Он зажег спичку, скривился, вспомнив,
кинул теплый трепет огонька на безнадежную землю, вырвал изо рта
перчатку и бросил ее на колени, потом зажег еще одну спичку, спрятав
ее в сложенные ладони, скорее, для тепла, чем от ветра, прикурил
сигарету, втягивая всем своим вакуумом меж остывших звезд будто
бы теплый дым и подождал, грея руку, пока спичка не догорит, извиваясь,
до конца, и только после этого, вздохнув и пожав плечами, выпустил
из пальцев сморщенного угольного червячка с белым прямоугольным
хвостиком в опушке пламени.

Проводив взглядом спичку и проследив затем за отслаивающимся от
сигареты дымом, чувствуя отяжелевшими разорванным, разворованным
очарованием веками все движения глазных яблок в сиропе усталого
безразличия, он предался худшему, какое только можно себе представить
в его положении наслаждению – стал представлять, будто она уже
пришла...

Теплые, пахнущие нежностью всей существующей в мире юной женской
кожи полупрозрачные пальцы мягко поймали трепещущий в его ресницах
свет. Он осторожно снял пальцы с глаз и, резкостью стараясь стряхнуть
с губ улыбку, повернул голову, взболтнув в черепе онемевший мозг.

– Привет... – выдохнула она своим протяжным полушепотом, с виноватой
улыбкой глядя на него исподлобья зелеными туннелями глаз.

– Привет, дитя мое, – истомленным басом ответил он первое и последнее,
что пришло в безмозглый мозжечок, управляющий, если бы они были,
крыльями, дрожью, ногами, прыгающими в пропасть, и объятиями,
все-таки находя в радостном отупении крохи здравомыслия для того,
чтобы в очередной раз удивиться своей способности говорить не
думая, и совершенно несвойственными ему фразами. Ну, и еще для
осознания собственного мучительно желанного разваривания в кипящем
царском молоке своего Я С НЕЙ, и без пера Жар-Птицы в руке (а
Горбунка могила исправит, несправедливость, на которую она первая
обратила внимание, еще когда они получали удовольствие от мультфильмов
и апельсинов). Это обоюдоострое Я гораздо быстрее и беспощаднее
остальных Я, не таких нетерпимых и порой даже сочетающихся друг
с другом, уничтожало, растворяло в бурлящем их смешавшейся одинаковой
кровью упоительном безумии рога, хвосты, зубы, когти, лапы, щупальца,
плавники, шерсть, чешую и слизь всех этих самых остальных Я.

– Знаю, нет мне прощения, но прости меня, – сказала она. – Я тебя…
ну, ты знаешь. Сейчас я тебя согрею, – она сжала его пальцы своими,
перелезла через скамейку, и села к нему боком на колени. Поерзав,
она еще тесней придвинулась к его животу, шалунья. На ней были
белая короткая шубка из густого длинного меха, голубые джинсы
в обтяжку, черная вязаная шапочка и закрывающие щиколотки узконосые
черные ботинки с меховой оторочкой. Бледное лицо было почти не
накрашено, видно, торопилась девчонка...

– Сдается мне, что я тоже меня… ну, ты знаешь, – приподняв одну
бровь и опустив другую, с выпяченной нижней губой, он встретил
ее шутливо-недоуменный взгляд и лукавую улыбку одними губами,
– Ведь мое чувство к тебе так непомерно, что выплескивается на
все, отмеченное печатью твоего расположения, приходится любить
все, что любишь ты, к примеру, собак, розы, папоротник, Пинк Флойд
и даже такого, как твой долбаный братец...

В этой изрядно вымученной шутке, скрывающей разрывающую нежность,
была и доля правды, ему до сих пор не верилось, особенно в холод,
что он – все-таки ее избранник, с ее птичьей почти полной неспособностью
определиться, «избирать и быть избранной», и она была такой, сколько
он ее помнил, с самого детства, ребенок, складывающий голубка
из медицинского рецепта, любовного письма, приговора и предсмертной
записки...

Он перехватил правой рукой ее руки и засунул все три кисти между
ее ног, левой рукой проник под шубку и обнял ее – она вздрогнула
– за дышащий мягкий живот, спрятав половину лица в чувственно-щекотный
мех. Странно, ведь все, что человеку надо – это так просто, и,
в то же время, – так безумно труднодостижимо. Целая потерянная
вечность, пока они прятались друг от друга за дурацким табу…

– О, стой, подожди, сейчас!.. – она вдохновила его, он содрогнулся,
заволновался от задуманной импровизации, вынул руки, привстал,
посадил ее на скамейку, она, молча глядя на него, засунула, как
монах, руки в рукава и сразу стала такой одинокой, что ему захотелось
вернуться, хотя он никуда еще не уходил.

– Я сейчас, подожди, – повторил он, повернулся и пошел к джипу.

– Здравствуйте, – сказал он толстяку, читавшему газету, положенную
на рулевое колесо.

– Привет, – дружелюбно кивнул толстяк, слегка повернув к нему
мясистое лицо. Его брови были слегка приподняты над большими,
полуприкрытыми верхними веками круглыми глазами чуть навыкате,
что, в сочетании, придавало ему сонно-добродушный вид.

– Извините... а вот вы тут что-то пили... из термоса... А вы не
могли бы нам дать чуть-чуть, два глоточка, погреться, а то мы
замерзли, ужас...

– Да, конечно, почему нет... – толстяк пожал могучими плечами,
скинул зашелестевшую газету поверх руля к ветровому стеклу, наклонился
вбок, достал стоящий в ногах второго сиденья термос, отвинтил
большую пластмассовую крышку, вынул пробку и налил в крышку дымящейся
коричневой жидкости, вероятно, кофе – запах.

– На, – подал толстяк ему крышку. – Подожди, – опять наклонившись,
толстяк поставил термос и открыл лежавший на втором сиденье кожаный
кейс. В кейсе были толстая пачка пятидесятидолларовых банкнот,
какие-то бумаги, коробочки, большая плоская бутылка темного рома,
грубо-роскошная красная роза и черный огромный пистолет с длинным
стволом и глушителем. Толстяк взял бутылку, отвернул крышечку
и налил в кофе ДОБРУЮ ПОРЦИЮ густого медового рома. – Только крышку,
смотри, принеси, – положив бутылку обратно, он захлопнул кейс.

– Конечно, ой, спасибо вам большое... – он осторожно держал парящую
крышку, наполненную почти до краев, – А пистолет настоящий? –
спросил он.

– Какой? А, тот. Да, – спокойно ответил толстяк, не глядя на него,
вновь взявшись за газету.

– А дайте посмотреть... – безнадежно созорничал он; толстяк ему
нравился.

– Нельзя, – толстяк покачал головой, – совсем замерзнете, можете
у меня погреться, – он кивнул за спину, – я пока стою...

– Ага, спасибо!.. – он медленно пошел обратно к ней, к ее жалкой
сгорбленной спине, такой тонкой и нежной под мехом, – уж он-то
знал это, – и приподнятым плечам, стараясь не пролить ТРОФЕЙ,
беспомощно думая, что как, должно быть, ужасен мир для такой болезненно
легкой истонченной конструкции, и какое это чудо – что она жива
до сих пор.

– Ой, кайф... – она почти молитвенно протянула к крышке озябшие
руки с оголившимися из широких меховых рукавов хрупкими покрасневшими
запястьями, – Этот, из джипа дал, да?.. – она аккуратно поднесла
крышку, обхватив ее ладонями, к вытянутым в трубочку губам, сдувая
с нее пар.

– Ну да, еще и рому налил, представляешь? – он прикурил сразу
две сигареты и отдал одну ей.

– Ага, чувствуется. Обожаю кофе со всякой бедой, коньяком там,
ромом, бренди, ликерами всякими. Ну, ты знаешь… Спасибо.

Он сел рядом и тоже взялся за горячую крышку, накрыв ее ладони
своими. Так они и сидели, поочередно наклоняясь к крышке, чуть
приподнимая ее к губам, грея об нее руки, шел снег, падал в кофе,
они курили, прижавшись друг к другу коленями, бедрами, плечами,
глотали быстро остывающий кофе, в животах разгоралось тепло, шел
снег...

– Прикольный мужик, толстый такой, а в чемодане – хренова куча
долларов, пятидесятидолларовыми бумажками, и во-о-от такой пистолет...
С глушителем. Погреться приглашал, если совсем замерзнем.

– Да?.. – она обернулась. Тот, в джипе, смотрел на нее поверх
газеты.

Она узнала его. Крик удалось проглотить, но не совсем, он застрял
в горле и мешал дышать.

– Пойдем отсюда, а? Ну, пожалуйста, – сказала она каким-то жутким
задыхающимся сипом. Он увидел, что ее глаза, обычно хрустально-пустые,
вылезают, как пишут в книгах, про то, как пишут в книгах, из орбит,
а нижняя губа приоткрылась и с нее стекает слюна. Глядела она
куда-то за его спину, в сторону джипа.

Что-то горячее потекло по его голени. Это был кофе, выплеснувшийся
из крышки, оттого, что ее руки, держащие крышку, очень сильно
дрожали, прямо таки ХОДИЛИ ХОДУНОМ. Он ни разу не видел, чтобы
чьи-то руки ТАК дрожали.

Он сжал ее ладони с крышкой своими:

– Ты что, ты осторожно, смотри, что ты наделала... Что случилось,
сестренка, ты что?.. – и тоже обернулся.

...Падая, крышка перевернулась и вылившийся из нее кофе достиг
земли быстрее. Поэтому крышка упала уже в коричневую парную лужицу,
разбавленную тающими грязными ледяными крупинками.

Вопросы:

1. В каком месте Города все это происходило?

2. Сколько было апельсинов?

Путеводитель

Привет!.. Туманное, как ты, безоглядное, – ведь нельзя оглянуться
на себя, – отчаянное, как белый танец с самим собой, недоуменно-укоряющее,
приветственно-прощальное слово, как взмах руки в мутной воде чужих
взглядов, благословляющий свободный дрейф раздувшейся, истекающей
сукровицей соломинки моей любви, которая упрямо существует, непоколебимая
и безнадежная, как призрак рака, подобно мелодии флейты, на которой
никто не умеет играть, но которую все слышат, а тебя нет, не было
и не будет... Одинокие праздники, праздники без тебя, они уходят
гуськом, оглядываясь с болезненными улыбками, пошатываясь от состарившегося
в болезненное похмелья, похожие на родственников, являющихся теперь
только по большим праздникам, милых и обыденных, как кукла на
чайнике, с их истеричной болтливостью между все растягивающимися
тошнотными паузами, приступами заходящегося веселья и неловкой
ребячливости, которых ждешь, несмотря на всю неизбежную радостность,
умиление общей растроганностью и гастрономическое гостеприимство,
только для констатации собственной живости, преодоления еще одной
вехи, без особых потерь, а их родные, теперь уже углубляющиеся
морщины, расползающиеся лысины и седины – тайное тому подтверждение,
что время идет и убивает, что все стали мертвы еще на один год,
они – живые зеркала, отражающие то, от чего ты ушел и к чему приближаешься;
но вот и ты, кажется, пережил праздники, и не только остался живой,
но и гостей было чем приветить, и на следующие праздники осталось,
и ты, чистый и такой звонко трезвый, каким можно быть только с
похмелья, с болезненной радостью излеченного от себя выметаешь
прочь хвою, конфетти, глупые надежды и снова идешь на свою Работу,
мужественный покой которой на самом деле лишь защита от того единственного,
имеющего для тебя смысл – ожидания следующих праздников... Праздник
– всегда итог, возвращение к началу, замыкание окружности, и нет
ничего страшнее, чем подведение итогов, ведь жизнь продолжается,
и это так трудно – прощаться и начинать все заново. И праздники
– это еще прощание с детством, упрямое ожидание чуда и вечное
разочарование, никто тебе уже ничего не подарит. По крайней мере,
того, чего не ждешь, но что тебе безумно нужно, а ты сам об этом
и не догадываешься, потому что ты ребенок, и не можешь всего предусмотреть,
но Бог – не Санта-Клаус, и нам остается только безнадежно желать
чего-то, что, может быть, нам и не нужно, детство кончилось, и
мы сами себе боги, а это так страшно, так трудно, и так одиноко
– быть Богом.

И я жду тебя, моя глупая богиня, мой каприз, моя болезнь, мой
одинокий праздник, моя игра, моя загадка, гляжу на эту открытку,
которая так тебе тогда понравилась, фотографический портрет девочки
лет пяти, в теплых коричневых тонах, с ноткой изысканной извращененки
– девочка аляповато накрашена, как вульгарная потаскушка, но,
в то же время, и как обычная оставшаяся без присмотра шаловливая
девочка, добравшаяся до материнской косметики, она сидит, неустойчиво-хрупкая,
фарфорово-кукольная, и, вместе с тем, теплая и живая до озноба,
с распущенными каштановыми волосами, в широкополой старинной шляпе
с белыми газовыми лентами, нежно просвечивающая сквозь белые майку
и колготки, на темном деревянном табурете, сложив по-турецки ноги
в огромных рыжих сапогах, почему-то с хромированными мужскими
ручными часами на голени, у облезлой коричневой стены, открытка
подписана на обратной стороне: Jan Saudek \ Karolina \ Art Unlimited
Book, Amsterdam 1991, я смотрю на эту открытку и, как всегда,
пленник без тебя, скованный тобой, пленник в воображении, измерении
одиночества, придумываю историю, про тебя, себя и Каролину...

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка