К физиологии музыки: язык (и)ли музыка? (Часть2)

egmg:

Ты прав. Конечно, этот пассаж – «Поскольку звук сам по себе не
содержит «ни печали, ни радости» и не может быть определен так
на основании субъективных ощущений, то, заключает Цзи Кан, это
есть состояние, когда «имя и сущность исчезают»« – следует истолковывать
именно как проявление очень высокого уровня сознания трансцендентного
типа. Того самого, которое выворачивает артикуляцию внешнего,
подверженного идеологии мира наизнанку Пустоты. При этом трансцендентность
понята именно в качестве ментальной процедуры, не требующей никаких
нагромождений, пусть даже и зазеркальной топологической конкретики,
исключая таким образом дурную синонимию-тавтологию, неизбежно
присущую сфере выражения. Граница же между двумя сферами пролегает
по сознанию – согласию. С одной стороны – звук, с другой – договор=согласие:
«Такова природа «великого единства звука и согласия», который
существует подобно естественности, «сам по себе». И кроме того,
границей здесь признается эмоция, которая и впрямь ведь принадлежит
одновременно сфере не-выражения и выражения: «В свою очередь,
эмоции человека тоже «сами по себе таковы». Таким образом, звуки
музыки в чем-то едины с чувствами, но их взаимосвязь не внешняя,
определяемая формальным логическим тождеством, но внутренняя,
относящаяся к более высокому уровню отношения отношений.»


Ю Чжи. Игра на китайском музыкальном нструменте. Китай. 2001г.

http://www.asahi-net.or.jp/~ee1s-ari/sichuan.html

Так получаем, что именно звуки музыки, не будучи выражением эмоций,
есть способ прохождения через границу выражения-не-выражения,
то, что мы позже определяем как субъективное присвоение. Музыка
есть способ проникновения в Пустоту. И это мы все видим у китайцев
уже в 3-м веке. Никакой идеологической ангажированности, присущей
европейской системе, всех этих «Вставай, проклятьем заклейменный!»

С другой стороны, дионисийское опьянение, связанное с музыкой
и приведением тела и духа в состояние не-артикулированности, вроде
внушало некоторые надежды в античной традиции. Впрочем, об этом,
равно как и противостоянии этой тенденции аполлонической темперации,
уже написано Ницше. Христиане же, используя музыку в богослужении,
используют одномоментно оба механизма. Музыка как инструмент развоплощения
слова и музыка как наилучший проводник идеологизации чего ни попадя.

gippius:

Обрати внимание, что, напротив, до-верие, очевидно, не вполне
или вообще не различает между собственным содержанием и содержанием
своего как бы независимого объекта. Важно отметить, что это сопоставительное
не-различение не то же самое, что медитативное отождествление
себя с объектом в дзен-традиции, растворение себя в его смысловой
автономной пустотности. До-верие, напротив, есть тавтологическое
уравнение «себя» – «своему другому», – конъю-н-ктивное, «подслеповатое»
делегирование объекту субъективного смысла и подтверждение/утверждение
этого смысла в объекте, в качестве объективного, разумеется. Манифестируемый
отказ от субъективного, самозабвение в коллективной акции такого
отказа от себя, в конце концов, отвечает всё тому же результату
– утверждению субъективного в объекте. Это и говорит, в частности,
Гёте в эссе М.Хайдеггера «Искусство и пространство». Поэт приписывает
звуку не только «производство согласия», но попутно очищает такое
производство от памяти о собственном инструментальном происхождении
и лишает его причинного места – физического тела реципиента. Однако
там, где китаец остановился бы, поэт продолжает и возвращает звуку
субъектность этого тела, которая полагается за звуком как автономная,
– тавтологическая подстановка налицо, авторитет слова и соответствующего
ему объекта может быть поднят только за счёт возвращения объекту
тела того, кто его надзирает: «Не всегда обязательно, чтобы истинное
телесно воплотилось; достаточно уже, если его дух веет окрест
и производит согласие, если оно как колокольный звон с важной
дружественностью колышется в воздухе» (Гёте, Максимы и рефлексии,
№ 466: Мартин Хайдеггер “Бытие и время”. Москва, издательство
“Республика”, 1993).

egmg:

Да, веет, где хочет, и обнимает физическое тело своими волнами...

Здесь будет вполне уместно припомнить рефлексию над физиологической
аллергией на музыку нашего Льва Толстого: «Музыка заставляет меня
забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то
другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что
я чувствую то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу. Я объясняю
это тем, что музыка действует, как зевота, как смех: мне спать
не хочется, но я зеваю, глядя на зевающего, смеяться не о чем,
но я смеюсь, слыша смеющегося...» Ну чисто клиническое описание
действия ЛСД. Музыке здесь вменяется в вину то, что она разрушает
моральные конвенции и переносит свое действие напрямую в сферу
соматики. Хотя, опять-таки, и тут не все так однозначно, нейроантропология
учит нас здесь, что уже проявления таких якобы субъективных эмоций
вполне коллективны. Ну хотя бы вот заразность зевоты или даже
кашля и чихания, столь раздражающих тебя в концертном зале, не
говоря уже о смехе. То есть музыка здесь предстает как некоторый
язык, общий для человека и животного, возможно, пра-язык. Рано
я заклеймила зеркало нашей революции непониманием основ конвенции.

gippius:

Ты знаешь, Лев Николаевич здесь чувствителен до самых основ, впрочем,
разве что до них и только. Уже Ветхий Завет (Бытие, 4:21) упоминает
в качестве прародителя всех музыкантов Юваля, создателя «надстройки»
(то есть искусства). Бытие называет его «отцом всех играющих на
струнных и духовых инструментах» ( в еврейском тексте «киннор»
и «угав»). Так в культуре учреждается ценностная амбивалентность
музыки – Юваль принадлежал к седьмому колену Каина, и прежде божественного
предназначения на музыку накладывается «каинова печать», одновременно
полагающая музыке низкое, номадически лишенное места, то есть
неуместное, и временнОе. Но при этом, заметь, музыке даётся, в
другую пару, и вневременнОе предназначение: в 4 Цар. 3:15 Елисей
пророчествует, как только под звуки кифары его касается рука Всевышнего.
Или: Моисей разгневан – народ предаётся пляскам и веселью (Бытие
32:18,19), но – помазание Соломона, и народ ликует под звуки труб
и угава (3 Цар. 1:39-41). То есть музыка мыслится как инструмент
двустороннего действия.

egmg:

Говоря о физиологичности музыки в ее отказе от вслушивания в слово
Закона, можно снова вспомнить о практиках опьянения в сочетании
со спонтанным впадением в музыку. И не только в дионисиях и вакханалиях
эллинов и римлян. Тут славянская этимология тоже может подкинуть
пищи аналогиям. Я как-то задумалась над тем, почему по-русски
принято водку именно «глушить».

gippius:

Глушат, чтобы не оглохнуть, от шума бытия. Пока глушат, а не онейрически
распивают, отмеренными граммами сползая в сон, нет опасности онеметь
и оглохнуть. Глушить, приглушить – чтобы не потерять дар речи
и слуха.

egmg:

Глушат шум бытия глушением водки, чтобы услышать музыку сфер?
Тонко. Ты подчеркиваешь именно оглушенность как следствие выхода
из привычного круга конвенций. Слушать «иное», приглушив привычное.
Но смотри, сами процедуры – пить и петь – примечательным образом
смыкаются в звучании – одно горло на два разнонаправленных действия.
И вот что нам говорит этимология.

Trubachev's comments: [Слав. pěti, роjǫ должно объясняться
как первонач. каузатив от глаг. piti, русск. пить, ср. тождество
форм пою́ «даю пить» и пою́ «издаю голосом музыкальные
звуки». Переход значений «поить» > «петь, воспевать» восходит,
т. обр., к языческому обряду жертвенного возлияния. Ср. родство
др.-инд. juhóti «льет» и hávatē «призывает».
См. Трубачев, ВСЯ, 4, 1959, стр. 135 и сл.; то же см. «Slavistična
Revija», 11, 1958, стр. 225 и сл. – Т.]

Вот тебе и Wein, Weib und Gesang.

Впрочем, это было скорее этимологическое отступление. Давай вернемся
к философии.

gippius:

Замечу только, что разнонаправленность этого, по языковому факту,
одного и того же действия резервирует за иным в языке чаще всего
именно «иное», «своё другое», «не-я», а, отнюдь, не асимметричное
непонятно-что.

Замечательная в своей простоте двувекторная модель развития одного
и того же действия: поглощения-интериоризации/высвобождения-вовне.
Модель, с легкостью позволяющая, как мы увидим ниже, инверсию
смысла, ироническую смену вектора, приравнивающую и смешивающую,
казалось бы, ценностно отличные знаки и их вещи. С непонятно-чем
так уже не поиронизируешь, если вообще. Этико-гносеологические
последствия этой западной модели нам подсказывают: позволительно
смеяться вполне только над тем, что знаешь...

Так мы вплотную подходим к одержимости бинарными оппозициями.
Невозможно не согласиться с И.П.Смирновым, инкриминирующим эту
одержимость средневековому архаическому сознанию, а попутно структурным
семиотикам и антропологам:

«Психичность, которая повсюду усматривает парность и – сообразно
этому – коммутативность любых двух индивидов <или индивида
и одушевляемого объекта, замечу я – Д.С.>, не может быть ничем
иным, кроме параноидальности. Позиция, которую занимает культурно-релевантный
<...> индивид, принадлежит ему в той же мере, в какой и
его партнёру; и, наоборот: место другого – это и «моё» место.
В обобщённом виде: любая индивидуальная позиция уступаема. Доминанта
<...> психики – мания преследования» (И.П. Смирнов, «О древнерусской
культуре, русской национальной специфике и логике истории», Wiener
Slawistischer Almanach, Sonderband 28, Wien 1991, стр. 73-74).

Хотелось бы отметить, уступаема индивидуальная позиция не только
другому индивиду, но тем более лишённому человеческого тела объекту,
который таковым наделяется. Доминантой такого типа психики будет,
помимо мании преследования, идолопоклонство, поскольку мания преследования
нуждается в убедительных объектах. Убедительность достигается
их оперативной сменой, то есть за Бога сойдёт и кирпич, если что...

Возвращаясь к Хайдеггеру, в его эссе, пограничном доверии и вере,
неизбежно выражается некоторая степень веры в язык, как, к слову,
в следующих формулах: «много мудрости» (в эпиграфе из Г. Хр. Лихтенберга),
«прислушаться к языку», «язык способен дать нам намёк»...

egmg:

Ну был бы Хайдеггер Хайдеггером без диалектики, причем диалектики
именно китайского типа? Конечно: прислушаться к языку. То, что
делает Хайдеггер, это типичное заклятие языка. Заклинание значить
то, что он значит. Иногда ловлю себя на том же. Это вообще примета
Новейшего времени – знание о том, что заклинаешь именно и только
язык. Кажется, это прямое следствие и высокая стадия развития
сознания трансцендентного типа. Именно оперирование концептом
«пустоты», «ничто» приводит к осознанию исключительной роли языка.
Философия Новейшего времени прямо и открыто обращается с вопросами
к языку и свои заключения строит на том, что язык сам скажет.
Взять «языка» от языка и пытать его, пока не скажет все сам. Это,
возможно, цинично, но честно. Потому что больше некого ведь спросить
и неоткуда взять ответ. И это опять-таки прямое следствие осознания
конвенциональности слова. У китайцев, как мы видим, сильно раньше,
у европейцев позже. Причем в христианстве этот комплекс, в отличие
от конфуцианства, приобретает какой-то болезненный оттенок. Все,
как водится, на надрыве.

gippius:

И надрезе по живому. Так музыка, говоря тобой, – то есть делая
то, что ты называешь реконфигурацией перцептивных границ, – оставляет
на коже «вмятины», на более-менее долгую память...

egmg:

Христианство в историческом обобщении доктрины предстает как результат
работы с недостоверностью слова. В религиозной ментальности ветхозаветного
пиетета к слову Божьему возникает потребность в его верификации
– и чем? плотью! Всего-то. Этой глиной и тленом. Слово вынуждено
оплотниться и идти в мир творить чудеса, чтобы все удостоверились.
Чудо умножения материи и управления материей – все эти кормления
и претворения. «Ешьте хлеб – то плоть моя, пейте вино – то кровь
моя». Чистая алхимия, все о плотном. Главным же верификационным
чудом является неубиваемость плоти – исцеления и воскрешения.
Фома недаром тянет руки к ранам – проверить, насколько это плотно.

Но это как раз свидетельствует о том, что слово под подозрением,
что его недостаточно. Требуется прямая и весомая проекция в материю.
С другой стороны, слово предстает как медиатор между материальным
и трансцендентным. Способность слова становиться материей оказывается
залогом возможности бессловесной, нерепрезентативной, то есть
идеальной сферы его небытия. Так получается, что Бог не говорит,
он становится словом при пересечении границы с материальным миром.
Божественным в слове является то, что нематериально.

И тут есть очевидный парадокс, с которым еще работать и работать.
Потому что материальностью слова при таком культурно-ментальном
раскладе оказывается вовсе не его звук, как в музыке, а его смысл.
Слово нарушает порядок природных вещей, оно перверсивно в значении
проективно. Все благодаря его способности указывать на вещь, обозначать
ее, иногда прямым действием ее деформировать (чудо), сливаясь
с ней. Но при этом слово всегда двусмысленно – ни то, ни се, ни
физис, ни чистая идея. Отсюда его амбивалентность в стратегиях
как регулирования социальной сферы, так и в попытках трансцендирования.

Двусмысленность, амбивалентность музыки связана с амбивалентностью
слова обратным вектором. Она в качестве бессмысленной может помочь
в трансцендировании. Музыка, как отсутствие смысла, как допущение
отсутствия смысла, обеспечивает осмысленность языка эпистемологически.
Это снова к вопросу о двоемирии. Поэтому в своей субъективности
она всегда больше любого языка – как вынесенное за пределы мира
трансцендентное, как источник всякого языка=всякой редукции. При
этом в качестве супертелесной, физически конкретной музыка легко
присваивается любой социальной прагматикой.

gippius:

Согласен. Сравним: в иудаизме слово подпадает под серьезные, а
не талмудически скупые, подозрения всё же значительно позже, к
тому же не на магистральных направлениях религиозной практики,
а, вполне допустимо сказать, по её краям. Разумеется, тех, кто
испытает сомнение в исчерпывающем равенстве слова миру, самих
не минует подозрение – в тайной или явной причастности христианству.
Одной из сомнительных попыток расширения мира за пределы слова,
с точки зрения сложившейся традиции границ, стала деятельность
известного средневекового каббалиста и автора метода «хохмат ха-церуф»
(то есть «искусства комбинирования букв») Авраама бен-Самуила
Абулафии (1240 – после 1291), которому, помимо мессианских претензий,
приписывали веру в Троицу. Неудивительно, поскольку гематрия,
обычно не уводящая за пределы подконтрольного языку, дополненная
«хохмат ха-церуф», использовалась средневековым мистиком для медитативного
постижения Имени Бога. На основе следующего фрагмента, приписываемого
Абулафии, и его по необходимости краткого анализа мы можем видеть,
в чем проблема, собственно, состояла: «Если спросят вас о Троице
<ивр. «шлоша», то есть число «3»>, отвечайте «шекер ве-казав»
(рус. «ложь и обман»). Обрати внимание, в гематрии, каббалистической
математике языка, численные значения слов «шлоша» и «шекер ве-казав»
равны. Такое равенство оказывается тавтологией согласно трем дефинициям
последней в классической логике. Равенство является непродуктивной
тавтологией с точки зрения здравого смысла, поскольку определение,
будучи формализованным, не имеет ровным счётом никакого смысла,
повторяя во второй части сказанное в первой. Это равенство также
является тавтологией в качестве логической ошибки: объем содержания
определяемой части равен объему содержания определяющей части.
Наконец, равенство, что важно, является тавтологией математической
логики: части его взаимозаменяемы, а само равенство является законом.
В гематрии Каббалы нахождение таких уравнений служило интересам
выявления скрытых связей, то есть тайных смыслов, связующих слова
Божественного языка, а следовательно, выявлению связей слов с
равными им вещами, неважно, полагали бы мы последние фактом физического
мира или единственно сознания. Однако, в отношении рабби Абулафии
я бы не стал утверждать, что выведение подобных законов было конечной
целью, с которой гематрия использовалась. Цель, в известном смысле,
была обратной: показать, с одной стороны, ограниченность областей
приложения таких математических равенств, что значило бы для логика
от языка отказать таким законам в статусе необходимо истинностных
аналитических суждений, как мы бы сказали сейчас, а с другой –
продемонстрировать возможность высокой бессмыслицы, превышающей
и математическую истину, и повседневно-языковую правду, причем
относительность повседневно-языкового суждения демонстрируется
выведением соответствующего математического равенства, а относительность
истинности математического равенства – последующим мистическим
восхождением к чистым формам букв. Математика становится тогда
инструментом последовательной формализации суждения, то есть его
обессмысливания, что, путем приравнивания языкового высказывания
к нему, позволяет обессмыслить и вывести за пределы языка. Математика
есть средство, отмычка к бессмысленному. То есть в своем стремлении
к смыслу «за» рабби Абулафия намеренно в этом фрагменте пользуется
суждениями, обессмысливающими язык до математического символа.
Так бы я видел динамику смысла у Абулафии в его системе восхождения
к прямому Божественному откровению. Важно, что вернувшийся, согласно
Абулафии, необходимо возвращается в язык, чтобы превознести Всевышнего.

egmg:

Все же поразительно, какая громоздкая операция потребовалась для
осознания формальной конвенциональности слова. То, что в ранней
китайской традиции было просто и ясно практически по-соссюровски.
Как тяжело происходит отрыв знака от его референции в иудео-христианском
контексте.

gippius:

Так в китайской традиции и теологии не сложилось, а если с точки
зрения буддиста, то и метафизики!..

К чему склоняло бы до-верие? Ну, например, к отказу от (рас)суждения
и, скажем, указанию на то, что ни о какой «троице» ни в каком
из фрагментов текста, дарованного на Синае, ничего нет. Суждение
Абулафии, имея в виду гематрическое равенство, нарушает этот договор.
Почему, мы увидим ниже. Многие другие на его месте в порыве самоидентификационного
до-верия полностью доверились бы тексту, как вышеупомянутый комментатор
талмудического трактата «Брахот» ни на одно слово не предположил
незаконченность текста, им толкуемого. Доверительность отношений
сохранилась бы и в том случае, если бы некто, не прибегая к гематрии,
сказал: «Троица – ложь и обман». Другое, а, быть точным, «неиное»
(дело) – это быть мистиком, который говорит то же самое, но имея
в виду численное равенство «шлоша» и «шекер ве-казав». Когнитивным
возможностям языка ставится логический предел в необходимой истинности
аналитического суждения, тавтологии, тогда как подлинные истины
познания как такового полагаются экстралингвистическими, вне сферы
теоретических объектов. То есть предел ставится компетентности
носителя языка в языке. Мистик неизбежно должен обратиться к миру
поверх слова, к сфере прямого действования и воздействия, что,
собственно, Абулафия, согласно автобиографическим подробностям,
неустанно и делал. Иначе, в последнем логико-языковом приближении
к гематрии рабби Абулафия демонстрирует нам методологическую ограниченность
метода, вместе с тем полагая его необходимым основанием для перехода
в сферу чистого, не-языкового знания, из сферы математических
объектов в сферу не-языкового познания.

egmg:

То есть Абулафия обессмысливает метод с тем, чтобы достичь неограниченной
сферы бессмысленного. Логично. Метод, отменяющий себя самое.

gippius:

Другими словами, как я считал бы на месте мистика, математически
обсчитывающего язык, равенством слов «шлоша» и «шекер ве-казав»
проблематизируется не что иное, как тавтологическое единство и
равенство слова его референту и таким образом слова миру. Определенно
сказать что-либо о Троице не представляется возможным, принимая
во внимание смысловую динамику мистического опыта. Ни да, ни нет.
Крайне подозрительно и договору до-верия неприемлемо. Кажется,
принимая в расчёт автобиографические обстоятельства этого фрагмента,
это понимали и современники рабби Абулафии. Что сообщают нам эти
обстоятельства? – Нельзя отказаться от того, чем не владеешь,
так же невозможно, – не доведя до совершенства комбинаторно-буквенно-числовую
технику поиска новых смыслов, – показать, что истина, в конце
концов, все равно лежит вне компетенции любого языка или псевдо-языка,
каковым является, напомню, математика или музыка, в мистическом
откровении поверх. Значение деятельности Абулафии спустя века
видится так: наикратчайший в европейской традиции путь проблематизации
референциальных связей обыденного суждения – возведение его к
безреференциальности что математического символа, что музыкального
звука. И таким образом обращение знака в пустой – только свободное,
пустое от конвенции позволяет субъективное присвоение вполне...
Воспользоваться языком только для того, чтобы доказать его несостоятельность
в вопросах божественного бытия. Возможно, впасть в мистическое
молчание. Неустанно молиться, взамен получив непроговариваемое
в повседневном языке. Или, как пишет Г.Шолем, «во многих случаях
невнятный шепот, облаченный в таинственную символику, был единственным
средством передачи мыслей». Рационализировать, – а рабби Абулафия
настаивал на подготовленности, не-спонтанности медитации, – процесс
смыслоизвлечения, чтобы обессмыслить язык и онеметь, будучи прикованным
пустотно-осевой смысловой тишине языка. Это, конечно, не вся Каббала,
это «негативная» или, привычнее сказать, экстатическая Каббала,
имевшая, напомню, печальные визионерские последствия в традиции
последуюшего обращения к трансцендентному в иудаизме...

В приписываемом Абулафии фрагменте мистик «шутит» в духе Церкви,
объявившей Троицу божественной тайной, недоступной познанию. Решение
стало следствием неспособности Отцов Церкви справиться с нарушением
логического принципа категориальной определённости и ересями,
пытавшимися преодолеть это нарушение: Бог Троицы – одновременно
целое и часть себя целого... Подобным же статусом «тайны», судя
по всему, обладает Троица Абулафии, просто в силу того, что суждение
о ложности Троицы, перерастающее в математическую тавтологию,
опровергается, становясь относительным в высшей инстанции. А это
уж совсем как-то плохо с точки зрения договора до-верия. Ничуть
не лучше для до-верия, если оно «божественная тайна». Так вопрос
о референции, не решаемый в обыденном языке, оставляется открытым
в математическом псевдо. Итак, математические, как и музыкальные
объекты, в перспективе мистического опыта становятся аутореференциальными.
В общем, ни согласиться, ни опровергнуть «шутку» Абулафии мы не
можем. Разве что переопределив каждую из частей уравнения во времени.
Не-ложность Троицы рабби Абулафия нам, впрочем, тоже не позволяет
этим текстом. Для переопределения потребовался хотя бы смутный
референциальный образ сознания за пределами текста. У меня его
нет. Остаюсь с прагматической бес-смыслицей никак не познаваемого
и приобщаюсь (с)мутной символической функции тавтологии, как учит
меня рабби Абулафия, вопрос же о подлинности фрагмента я оставлю
в стороне. Тавтология, подобно непознаваемому, есть ведь отсутствие
прагматического смысла, не так ли? В то время как познаваемый
смысл образуется дистанцией между одним и другим, неравенством
одного другому. Потому, что смысл всегда язык (это наречие). А
сознание устроено так, что всегда есть более или менее отчётливое
о-сознание смысла или его отсутствия, что предполагает по крайней
мере временнУю дистанцию...

Я бы посмеялся, пожалуй, ещё над тем, что при переводе Абулафией
характеризующего суждения в идентифицирующее мы получаем, отнюдь,
не прозрачность дескрипции, как того следовало бы ожидать согласно
традиционной логике смысла, а ровно наоборот.

Признаем, непрозрачность занятой таким рассуждением позиции должна
быть крайне подозрительной для договора до-верия. И отступления
от договора до-верия совершаются в направлении не мнимого двоемирия
Платона, застывшего во взаимных отражениях, а мира гностиков,
который своим отражением в Слове не исчерпывается...

egmg:

Насколько я понимаю, примерно в это же время примерно тот же метод
разрабатывает испанский миссионер Ramon Lull (1232-1315). Он создает
мобильную и иерархическую восходящую-нисходящую систему алгебраической
записи мироздания в целях объяснения Бога неверным. Об этом подробно
пишет в своей книге «Искусство памяти» Френсис Йейтс. В сущности,
это искусство (Ars Magna) Луллия и получает именование «Христианской
Каббалы». И, возвращаясь к отнюдь не христианину Абулафии, можно
заметить, что при видимом отказе Троице в истинности все оказывается
не так просто. Я так думаю, что действительно эта система буквенной
комбинаторики не могла быть хорошо совместима с иудейской традицией
до-верия, зато прекрасно подводила к христианской апофатике.

gippius:

Именно.

egmg:

Посредством языка, но с помощью обессмысливающей математической
символики, достигается то, что исполняется музыкой на одном из
полюсов ее воздействия – вывод за пределы. В математике есть системные
значения, размерности, но нет смысла. Не потому ли этой же способностью
обладает и музыка, построенная на озвучивании математически выверенной
и бессмысленной размерности. То есть слово тоже это может, но
формализованное до математического символа, и если того пожелает
субъект его присвоения.

gippius:

Может, когда субъект желания, как если бы выполняя бесконечное
умножение, за «истиной» зарезервировал в языке не математическое
действие, а бессрочную неактуальную память. Истина – всегда в
остатке, в процессе умножения бессрочно оставаясь «в уме».

egmg:

Ты имеешь в виду математическую память, необходимую для отложенных
операций?

gippius:

И да, и нет. Когда ты оперируешь посредством «два в уме», память
это или нет? Ты скажешь, кратковременная. Но не только. В языке,
обсчитываемом числами, не выводится конечных истин, справедливых
для мира, который за пределами языка. В этом смысле такую языковую
память мы назовём бессрочной.

Чтобы подняться над относительностью языка, вероятно, необходимо
счесть любое его тавтологическое мета-уравнение конечной и неопровергаемой
дескрипцией только уже-известного физического мира, но не умопостигаемого.
Это будет необходимым условием движения к трансцендентному, как
показывает Абулафия. Сама тавтология – ступень опыта познания,
от которой отталкивается мистик в своём, пользуясь термином Абулафии,
«скачке» наверх. Вот что говорит сам Абулафия о необходимом, для
достижения высоких ступеней медитации, разрыве с языком:

«Представив себе все это очень живо, обратись всей своей душой
к познанию своими помышлениями многих вещей, что войдут в твое
сердце через явленные тебе в воображении буквы. Помысли о них
в целом и во всех частностях, как человек, которому рассказывают
притчу или сновидение или который размышляет над трудным вопросом
в ученой книге, и попытайся таким образом истолковать то, что
услышишь, чтобы это как можно лучше согласовалось с твоим разумом...
И все это случится с тобой, когда ты отбросишь дощечку и перо
или когда они упадут сами, не выдержав напряжения твоей мысли»
(в: Г. Шолем, «Основные течения в еврейской мистике»/»Аврахам
Абулафия и учение профетической Каббалы»).

egmg:

А вот что мне пришло в голову, уж не могло бы так случиться, что
Абулафия и Луллий это вообще один человек под разными аватарами?
Сходство разительное. Двойной агент такой, в христианство протаскивает
Каббалу, а в Каббалу веру в Троицу. К тому же логические нестыковки
в системе трансцендентного типа – это инструмент непознаваемого.
Это просто подарок Отцам. Ты полагаешь, что Отцы Церкви не справились
с противоречием? Кажется, несказанность Троицы один из диалектических
догматов Церкви?

gippius:

Тоже шутишь?..

Во-первых, протаскивается если не вера, то сомнение точно. Во-вторых,
это подарок, по совместительству идеологических функций, также
отцовствующим Матерям, как подсказывают нам натуральные начала
трансцендентного в музыке и эндонимы Церкви. И наконец, безумная
несказанность чего-либо не есть снятие противоречия с точки зрения
сколько угодно значной логики (здравого) смысла и может быть оправдана
единственно «тайной». Так нарушение принципа категориальной неопределенности
не преодолевается, Бог Троицы, как был, так и остаётся частью
себя целого... И то, что тайна предполагает и как тайна апроприируется
своими метафизикой и идеологией, не есть вопрос о до-верии.

Со слов Г. Шолема, в качестве объекта медитации рабби Абулафия
«ищет нечто такое, что способно обрести высочайшее значение, не
имея большого или, если это возможно, вообще никакого самостоятельного
значения. Абулафия полагает, что предметом, удовлетворяющим всем
этим требованиям, служит еврейский алфавит, то есть буквы, образующие
письменный язык. Абулафию, однако, не удовлетворяет, – хотя он
и видит в этом существенный шаг вперед, – то, чтобы душа занималась
размышлением об отвлеченных истинах, ибо даже в этом случае она
остается слишком связанной с их особым значением. Целью Абулафии
было предложить в качестве объекта медитации нечто не чисто абстрактное,
но и не подводимое под категорию объекта в строгом смысле слова,
ибо все определенное таким образом обладает своим собственным
значением и своей собственной индивидуальностью <...> Имя
Бога, посредством которого все остальное обретает свое значение
и которое, тем не менее, с точки зрения человеческого разума,
лишено своего собственного, конкретного, индивидуального значения»
(там же).

Вспомним, что пишет Цзи Кан о звуке, который обладает своим господином-слушателем,
но не обладает никаким самостоятельным значением, чтобы вернуться
снова к рабби Абулафии:

«Знай, что метод церуф можно сравнить со звучанием музыки. Ибо
ухо воспринимает звуки в различных сочетаниях, в зависимости от
характера мелодии и инструмента. Кроме того, два различных инструмента
могут составить комбинацию, и, если звуки соединяются, то ухо
слушателя испытывает наслаждение, замечая их различие. Струны,
которых касается правая и левая рука, приходят в движение, и звук
ласкает слух. И через ухо звук проникает в сердце и из сердца
в селезенку (средоточие чувств), и внимание различным мелодиями
доставляет все новое наслаждение. Это чувство можно вызвать лишь
сочетанием звуков, и то же справедливо в отношении комбинирования
букв. Оно затрагивает первую струну, которую можно сравнить с
первой буквой, и переходит ко второй, третьей, четвертой и пятой,
и различные звуки образуют различные сочетания. И тайны, выражаемые
в этих комбинациях, услаждают сердце, которое познает таким образом
своего Бога и наполняется все новой радостью.» (там же).

Подчеркну, что движение к чистому созерцанию Божественного откровения
осуществляется в семь этапов медитации. В частности, от произнесения
к написанию, от написания к мысли и дальше возникающие комбинации
букв утрачивают в обыденных, самостоятельных, а мы скажем конвенциональных,
значениях и денотатах, приобретая взамен одну-единственную референцию,
находящуюся в сфере «активного разума» умопостигаемого мира. Комбинации
букв в привычных значениях обессмысливаются. Цель – созерцание
духовного ядра и погружение в «сочетания чистых форм букв» (как
пишет Г.Шолем), форм, свободных от материи, то есть привычных
смыслов, им сопутствующих. Мы снова приходим к тому, что материальным
в комбинации букв полагается смысл. Ниже мы видим, как сходным
образом в музыке материальным оказывается не звук, а слово, его
сопровождающее. Отказываясь от слова или делая его менее значимым,
музыка отказывается от материального, способствуя, вместе с тем,
чувственной интериоризации слова...

Так мы оказываемся на пороге рассуждения о прямом (воз)действии,
субъективном присвоении и симптоме, заимствующем свой материал
у знака, который самостоятельным значением не обладает. Верно,
перефразируя М.Хайдеггера: симптом рождается из ничто. К этому,
однако, мы вернёмся развернуто тоже ниже...

Здесь же я приведу последнюю цитату из Абулафии, которая в свете
вышепроцитированного фрагмента о подобии буквенных комбинаций
музыкальным гармониям, следует понимать как вводную в рассуждение
о симптоме:

«человек должен быть чрезвычайно осторожен, чтобы не сдвинуть
согласную или гласную букву с ее места. Ибо если он ошибется при
чтении буквы, управляющей определенным членом, этот член может
отторгнуться от тела и сменить свое место или тот же час переиначить
свою природу и принять другую форму, вследствие чего этот человек
может стать калекой» (там же).

egmg:

Просто не могу удержаться, чтобы не съехидничать на предмет того,
до чего же сложно говорить об отсутствии референции к знаку. Весь
язык корчится, как улица безъязыкая. Это я к вопросу о сопротивлении
инструмента. Чистая иллюстрация к тезису «язык мой – враг мой».
Только попробуй сказать что-нибудь о бессмысленности, об отсутствии
смысла. Это все будет о критянах-лжецах. Язык просто не дает сказать
что-нибудь, решительно представляющее бессмысленность. Чистое
наказание.

Я говорю – «совокупление и зеркала бессмысленны», музыка бессмысленна,
некоммуникативна. И тут же морщусь, соврамши. Ну, то есть, как
же бессмысленно совокупление, а уж тем более некоммуникативно
– чистая коммуникация, которая и есть передача смысла на расстояние.
Канал есть, отправитель-получатель на месте, как же нет коммуникации.
Запахи, вздохи, трение кожи о кожу, все есть сообщение. Как это
музыка не коммуникативна, чушь! Рассказывайте это фанатам тяжелого
металла – слов не разобрать, а коммуникация в наличии. Ну тогда
– не информативна. Вот коммуникативна, но не информативна. Но
информация не обязательно должна быть выражена только естественным
языком. Мы собираем информацию об окружающем мире всеми органами
чувств, обрабатываем – вот и смысл.

Так в каком смысле бессмысленна музыка? Только в том, что не передает
вербальной информации? Бедненький вывод. Это именно сопротивление
материи языка. Ты просто не можешь ничего сказать о том, как нечто
может оказаться бессмысленным. Вот такая цензура языковая. Эта
система призвана привносить смысл во все, к чему прикасается,
как тот любитель простецкой свирели, награжденный ослиными ушами,
во все привносил ценность в золотом ее эквиваленте. Принудительная
осмысленность мира языком.

Так это кажется корректно, хотя и амбивалентно. То, что мы слышим,
вернее, получаем с музыкой, не есть бессмысленное. Получаем себе
и себя-в-себе. Трансцендентное же ускользает, как ему и положено
по определению, оставляя по себе симптом, к которому и обращаются
за трансцендентным. Итак, одним концом эта транс-миссия уходит
в субъекта, выходит оттуда симптомом и уводит туда, куда указывает
нам рав Абулафия, впрочем как и Раймонд Луллий со своей лестницей.

X
Загрузка