Комментарий |

Настоящего нет

Главы из романа

Начало

Окончание

Там: шахматами он увлекся

О том, что Коля Фомин уезжает из поселка не знал никто, кроме
жены Светланы, почитай до самого его отъезда. Да и супружница
случайно узнала. Пришла в их некогда общую «малосемейку» на Радищева
кое-какие вещи забрать – зима наступила, детям стало ходить не
в чем. Фомин сидел возле окна за журнальным столиком, шахматную
задачу решал – перед ним на доске фигуры стояли. В углу негромко
вещал телевизор, в комнате полумрак, не прибрано. Светлана вошла
и сказала «здравствуй». Фомин удивился, конечно, сбегал на кухню,
чайник поставил. Обрадовался он – знал ведь, обратно она ни за
что не вернется, и так захотелось вдруг обнять ее, приласкать,
по щеке ладонью погладить. Но она чай пить не стала.

С Михеевым теперь я, сказала. Фомин удивился: это с Серегой-то,
на складе который сейчас заместо покойного Федора Ивановича? С
ним, обещался к Новому году шубу купить. А я вот уезжаю, ответил
Фомин. Она то ли не поверила ему, то ли совсем уже была равнодушна
и к судьбе его и к своим, проведенным рядом с ним, годам.

Ничто его в поселке больше не держало. После той злополучной аварии
никуда его, кроме как дворником, на работу не брали. Отчаивался
он, конечно, сильно, а от отчаяния пил, пил по страшному, до ужаса
беспросветного и некогда глубоко-глубоко скрываемого, а теперь
вот выползшего на поверхность, леденящего кровь безумия.

Молча смотрел, как Светлана собирает вещи. Она спросила, не оглядываясь:
давно не пьешь? Вторую неделю, ответил он. Это был не срок, и
она, конечно, в него не верила. Сколько раз бросал и все никак
бросить не мог. Не будь аварии, его с «Камаза» все равно бы сняли
– дальнобойщики пьют, но свою норму знают. Как замечают, что спивается
«водила», сразу в гараж к слесарям переводят – на «исправиловку»,
а если не исправишься – снег убирать пойдешь. Такая вот норма
воспитания.

Ну, ладно, пойду я, сказала Светлана, и уже в дверях добавила:
много денег заработаешь, про детей не забывай.

Николай Фомин про детей не забывал, хотя много денег и не заработал
за свою жизнь. Помогал им, чем мог, от новой семьи отрывал. Когда
старший школу окончил и поехал в Ленинград, который Петербургом
снова стал, поступать в Горный институт, отец его провожал. В
Суркове они на рынок сходили, Фомин сыну костюм купил – не очень
чтобы дорогой, но приличный такой костюм, темно-серый, двубортный
– тогда такие как раз в моду вошли.

А пить Фомин бросил. После того, как в Сурков уехал, один раз
только у него срыв был, и то случайно, не стоит даже об этом вспоминать.

В Суркове жизнь надо было заново начинать. Не просто это – в сорок-то
лет. Сначала у сестры на квартире жил, на ЦБК плотником устроился.
Через полгода начальство заметило – не пьет совсем, работу свою
делает хорошо, старательный, – в общем, бригадиром его поставили.
В зарплате прибавка – он комнату у старухи вдовой снял, недалеко
от работы, в пяти минутах ходьбы. Сестра – она хоть и не чужой
человек, но у нее своя семья, дети тоже подрастают. Нет-нет да
и спросит бывало: чего тебе, мол, дома не сиделось, Света твоя
девка хорошая, терпеливая, жилье какое никакое, а свое, бросил
пить – так и живи на радость себе и людям, нет, ведь, учудил.
Как мог он объяснить ей – не бывает такого, чтобы и здесь хорошо,
и там ладно было. Жену свою при сестре никогда дурным словом не
поминал, хотя, признаться, была их в многолетней совместной жизни
какая-то неправда. Он сам, конечно, виноват – жена тут ни при
чем, если жизнь под откос катится. Но простить ей не мог, что
не поверила в него, бросила все на самотек. Не мог ей простить,
что она простить ему не могла.

Но недаром говориться, время – лучшее лекарство. Заживляет время
любую рану. Дни наполняются новыми заботами, ночи становятся спокойнее,
и сны снятся глубокие и сладостные.

Новый интерес у него в жизни появился. Такое часто бывает с людьми,
бросившими пить раз и навсегда. Нужна им услада,
отдохновение, и они ее находят – одни в рыбалке, другие в садоводстве,
а третьи – так и вообще в резьбе по дереву. У Николая Фомина тоже
такая услада появилась – шахматами он сильно увлекся. Это еще
в Юльхоре случилось. Запил он по осени. Стоило с мужиками в тундру
сходить, так сразу в запой и ушел. Первые два дня еще нормально
было, даже на работу выходил. А на третий день – небо над ним
почернело, сидел, запершись в своей комнате, совсем в сумерках
потерялся, с господом богом речи вел. Неделя прошла – совсем пить
невозможно стало, организм отвергал даже воду. Через телесные
муки и душевные страдания Фомин возвращался в мир, отпаивался
рассолом и кефиром поочередно, песни ныл и в потолок смотрел,
как в глубокий темный колодец. Ничего – отошел вроде. Только что-то
изменилось в нем. Тоска проснулась, начала выедать изнутри, кровь
портилась от этой тоски, и мысли роились в голове одна другой
тошнотворнее. Смотрит, бывало, он в окно, а там собака двор наискосок
перебегает. И думает Фомин: вот собака бежит. Что она ела сегодня,
эта собака? Может, кость сахарную где-то перехватила? Но откуда
она возьмет ее – кость эту сахарную? Не дает ему эта мысль покоя.
Мучается Фомин, ночей не спит. А тут как-то шахматная задача ему
попалась – старые журналы он взялся перечитывать (уже в который
раз). Там, на последней странице и увидел их, эти задачки, на
которых глаз раньше и не останавливался. Шахматы, разумеется,
у него имелись, да и на работе, понятно, игрывать приходилось.
Во время обеда, когда домино наскучит, слесарь Митька фигуры расставит
– и давай они с Фоминым пристукивать пешками да конями по доске
– дюжину партий за час сыграют, на пару бутылок пива спорят или,
если безденежье, на щелбаны. Но все это глупая игра была, смешная
– кто меньше зевков допустит, тот и выиграл.

И вот в тоске своей унылой Фомин стал шахматную задачу решать
– доску с антресолей снял пыльную. Расставил фигуры – белые начинают
и выигрывают через четыре хода. Наука нехитрая, фигур на доске
совсем чуть-чуть осталось – то был конец партии двух небесных
шахматистов. Каждую фигуру Фомин попробовал – и не получается
так, чтобы по задачке выходило. Как ты не ходи, а все черные проигрывать
не собираются. Думал сколько-то, и так и эдак пробовал – ничего
не выходит. Отодвинул доску, поплелся на кухню чай пить. И уже
на кухне осенило его – ферзя жертвовать надо. Преподнести, выложить
его под самого короля. У черных три пешки, белопольный слон и
ладья остаются. Ферзя никто есть не может, кроме короля, а так
оставить тоже нельзя – король под шахом. Вот сам король и вынужден
из-под шаха выходить – бьет ферзя. А дальше все очень просто.
Вот вам еще два хода – и все вынужденные, у черных вариантов нет
– и мат. Концы с концами сходятся, как по утрам разводные мосты.

Все это в одно мгновение, – наверное, это и называется вдохновением
– представилось Фомину. Про чай он позабыл, бросился в комнату
к доске – все сошлось, до единого хода! И уныние с тех пор стало
покидать его, и тоска все реже его посещала. Сильно Фомин шахматами
увлекся, стал литературу штудировать, партии Капабланки и Ботвинника
наизусть учил. И не результат партии его теперь волновал. Важное
открытие сделал Фомин – виртуозная, изящная комбинация стоит больше
иной победы. А такие знания даром не даются, не для всякого они.

В Суркове он тоже шахмат не оставлял. Помногу часов после работы
ими занимался. Степанида Прокопьевна, квартирная хозяйка, думала,
что малость не в себе ее квартирант. Ест много (сладкое особенно
любит и грибочки маринованные), водки не пьет вовсе, с утра на
работу уходит, а, вернувшись, сам с собою в шахматы играет – видать,
на голову не здоров. Сказать честно, даже побаивалась своего квартиранта
Степанида Прокопьевна, и только облегченно вздохнула, когда съехал
от нее Фомин. Зимой это случилось, на второй год пребывания Фомина
в Суркове.

Он к тому времени стал уже одним из активистов сурковского шахматного
кружка, вел журнал и составлял таблицы внутрикружковых соревнований.
Собрания происходили в городской библиотеке по воскресеньям. Когда-то
давно сурковский шахматный кружок, говорят, на всю область гремел
– гроссмейстеры сюда из столицы приезжали, давали сеансы одновременной
игры. Теперь, конечно, не те времена, но и то – меньше пятнадцати
человек никогда по воскресеньям в библиотеку не являлось. Молодых,
правда, мало, зато из стариков двое перворазрядников и один кандидат
в мастера.

Надежда в библиотеке работала на абонементе. У них с Фоминым как-то
само собой все так сложилось. Первое время он провожать ее ходил
после занятий в кружке, потом стал каждый день поджидать после
работы. Она его под стоны матери за стеной чаем с печеньями поила
на крошечной кухоньке. Мать Надежды была из рода тех долгопомирающих
старух, что годами не поднимаются с постели, при этом не прекращая
помыкать своими горемыками-детьми. По этой причине Надежда и замуж
не выходила, а в тридцать лет незамужних барышень старыми девами
за глаза величают. Был у нее давно, по молодости еще, «друг сердца»,
Васей звали. Не выдержал он этих стонов за стеной, теперь уже
давно отец семейства, жену свою за косы на улицу вытаскивает.
Развлечение у него такое.

Умерла мать Надежды в тот самый момент, когда этого ожидали меньше
всего. Оттепель на дворе была, сосульки капали. Мать стала понемножку
с постели вставать, к окошку поближе. Врачи не возражали – даже
наоборот, приветствовали ее желание подняться с постели. А она,
как будто специально все подстроила, последние силушки собрала
в кулак, здоровье свое выказывая, окружающие и поверили. Вот теперь
можно было смело богу душу отдавать. Через полгода Надежда и Николай
поженились. Свадьбу сыграли тихо и незаметно, что называется,
в узком кругу. Через год у них родилась дочка Машенька.

Перед Фоминым открылись радости тихого мещанского счастья. Но
судьба жестоко карает созерцателей, она не прощает безмятежной
успокоенности, не прощает потери бдительности.

Несчастный случай приходит нежданно только в плохой литературе
и в подлинной жизни. Ворвался несчастный случай в жизнь Фомина,
и винить некого было в этом, и ничего изменить нельзя. И воспринималось
это тем более горше, что была здесь какая-то изначальная несправедливость
– досадный курьез мог забыться к концу недели, как забывается
дурной сон к концу дня, но вместо этого стал точкой нового времяисчисления
для всей семьи. Диагноз был короток – перелом височной доли черепа.
Ничего нелепее этого, кажется, и произойти не могло – Надежда
поскользнулась на кафеле и стукнулась головой об угол чугунной
ванны. В больнице ей сделали операцию, за ней вторую, через месяц
еще одну. Когда Николай приехал забирать супругу из больницы,
она не улыбнулась ему. Она вообще его не узнала.

Вечером он напился. Как-то само собой все получилось. Привез ее
в пустынную, запустелую квартиру (дочь у сестры была все это время),
на руках перенес из коляски в мягкое кресло, ноги пледом накрыл,
включил телевизор. Еще накануне думал о том, как привезет ее,
как молчать будет с нею вместе и горевать про себя, как будет
пить свое горе до последней капли и готовить себя к грядущим испытаниям.
Не получилось. Сонная муха медленно ползла по ее лицу – сначала
по щеке, потом по носу спустилась к ноздре, заглянула в чернеющую
бездну, некому было согнать эту муху, и он не сдержался. Быстро
накинул в прихожей куртку на плечи и выскочил на улицу. Воздуха
ему не хватало. Надо было прогуляться, с новыми собраться силами,
подготовить себя – ведь не так это просто: вернуться в квартиру,
где ждет тебя жена не жена, а растение, где воздух насквозь пропах
пылью и табаком, где шахматы валяются под кроватью, и плакать
навзрыд нельзя, потому что нет пользы в слезах.

Сам не понял, как очутился в магазине, и вот уже деньги протягивал
продавцу, невзрачному пареньку с бесцветными, словно выцветшая
бумага, губами. Вышел на обледенелое крыльцо, отвинтил алюминиевую
крышку и отхлебнул прямо из горлышка. Живительное тепло стало
расползаться по телу. До слез знакомое ощущение. Боже мой, как
же хотелось ему здесь остаться навсегда – в тепле алкоголя! Наверное,
только в утробе матери ему было так же хорошо и спокойно. Дурные
мысли лезли в голову, он с ними боролся, отгонял их и в итоге
расплакался. Нет, не навзрыд, а про себя, как будто шепотом, только
две слезинки выкатились из глаз. Фомин стер их ладонью с щеки
и снова вернулся в магазин. Еще две бутылки, сказал, протягивая
деньги. Еще две бутылки, сказал, потому что на роду ему написано
– водку пить. Больше ничего не написано.

Продавец подал ему две бутылки «Столичной». Когда посетитель вышел,
в магазине снова сделалось тихо. Это был Свирг, он уже несколько
лет жил в Суркове, работал продавцом, вел тихую, незаметную жизнь.
Иначе и быть не могло. Не мог он претендовать в этой жизни на
большее, ведь он был трус. Трус – а это тоже приговор, от которого
не избавиться никогда.

Здесь: мы чувствуем себя богачами

Когда я просыпаюсь и закуриваю первую сигарету (еще в постели,
мокрой и грязной от ночного пота – меня ночью часто знобит, бросает
то в жар, то в холод), – когда я просыпаюсь, я думаю о том, что
когда-нибудь мы со Светой купим свою квартиру, я брошу работу,
которая у меня будет на тот момент, – и стану писать. Света гладит
юбку – расстелила на полу одеяло, на нем и гладит. Я спрашиваю
у нее – ты будешь меня содержать? В смысле, говорит Света, что
ты имеешь в виду? Ну, содержать меня, говорю, когда мы купим квартиру.
Она начинает смеяться. Я поднимаюсь с постели, подбираю с пола
джинсы, носки, футболку и одеваюсь. Так ты будешь содержать меня,
когда мы купим квартиру, спрашиваю я. Да, буду, отвечает Света,
если мы купим квартиру. Нам нужна эта иллюзия. Нужна цель в жизни.
И вот мы придумали себе эту цель. Учитывая, что наше финансовое
состояние не позволит нам купить квартиру в ближайшем будущем,
цель эта становится еще более расплывчатой и недоступной. Как
и положено настоящей цели. Впрочем, надо заметить, что за пять
лет совместного существования, за пять лет работы и безработицы,
нам кое-как удалось накопить три с половиной тысячи долларов.
Иногда мы чувствуем себя просто богачами. Поэтому нас все еще
не оставляет мысль, что когда-нибудь мы приобретем свой собственный
кров под этим грязным подмосковным небом.

Завтракать времени нет. Уже пять минут, как мы должны были выйти
из дома, чтобы не опоздать на электричку, но Света все еще гладит
свою юбку, а я натягиваю джинсы на голое тело. Тушу окурок в пепельнице
и говорю: мы опоздаем, почему ты меня так поздно разбудила? Света
выключает утюг и через голову натягивает юбку. Я тебя будила,
отвечает, но ты не вставал. У нее очень худые ножки с мальчишечьими
коленками – она покачивает ими, пока юбка не сползает по телу
до своего обычного положения. Переходим в прихожую. И тут меня
озаряет прямо-таки. Я говорю: Света, а ты не заметила ничего странного?
Света зашнуровывает свои ботинки. Нет, отвечает, а что я должна
была заметить? Наверное, мне показалось. Да так, говорю, ничего.
Выходим из квартиры, и я закрываю дверь на два оборота.

Что я должна была заметить, спрашивает Света. Мы идем к станции
привычным маршрутом. Раньше я ходил по нему один каждое утро,
теперь мы ходим по нему вдвоем. Я говорю: мне кажется, я не могу
быть счастливым, а еще зима никак не настанет, я уже устал ее
ждать. Ну и что, говорит Света, что здесь такого, говорит, просто
осень в этом году затянулась, вот и все. Да, ничего, отвечаю.
Холодно, а снега все нет. И ощущение такое, как будто осень эта
никогда не кончится. Ничего, бывает, отвечает Света. Я все не
то говорю. Мне хочется ей сказать, что мы проживаем один и тот
же день уже бог знает сколько времени. Это какой-то порочный круг,
из которого не выбраться.

Мы еле-еле успеваем вскочить в свою электричку. Она набита битком,
о том, чтобы сесть, и думать не стоит. Встали в уголочке, я придерживаю
одной рукой Свету, а другой держусь за стену. Электричка трогается,
и мы раскачиваемся из стороны в сторону. Все как всегда – изо
дня в день, изо дня в день, изо дня в день. Хорошо бы сейчас уснуть,
а потом проснуться – в другом мире, в саду, где цветет яблоня.

Я все время хочу спать. Еще иммунная система у меня ни к черту.
Болею постоянно – то сопли, то кашель. При моей комплекции и физической
силе это очень странно. Кстати, еще в школе спокойно выжимал лежа
120 кг – ага, ходил в «качалку». Потом перестал – зачем? Ходить
в «качалку» не надо. Покупать модную одежду не надо. Не надо стричься
в модных парикмахерских. Не надо покупать марки и старинные монеты.
Ни в коем случае не нужно отличать дорогое вино от дешевого. Музыку
можно слушать на чем угодно, и знаете почему? Потому что качество
звучания – это всего лишь способ передачи, и он не влияет на продукт.
Поэтому нет смысла тратить деньги на дорогие музыкальные центры.
Нет смысла читать анекдоты и разгадывать кроссворды. Нет смысла
много знать. Нет смысла в путешествиях. Я думаю об этом – сосредоточенно
и хмуро. Мне нравится об этом думать.

Машинист объявляет – платформа Новогиреево. Толпа людей начинает
продираться к выходу. Одной рукой я крепко прижимаю к себе Свету,
а второй пытаюсь цепляться за стену. Рука скользит по гладкой
поверхности, и нас начинает сносить к выходу. Не в первый раз
такое, на этой платформе многие выходят. Главное выбраться из
потока, зацепиться за любой выступ, остаться – иначе толпа вынесет
тебя на улицу, а попасть обратно в вагон будет ой как не просто.
На платформе толпится много людей – все стремятся попасть в вагон
побыстрее, – и если тебя вынесет из вагона, придется вставать
в хвост очереди, которая готовится штурмовать вагон.

С большим трудом нам удается остаться внутри. Идет новая волна,
и теперь нас сносит в самый центр вагона. Я начинаю говорить Свете,
шептать на ухо: ты знаешь, все дело в той неспособности быть счастливым,
которая существует во мне. Для меня это слишком тяжелая ноша.
И в то же время это — неспособность быть счастливым – есть непременное
условие моего существования. Она шепчет мне в ответ: прекрати,
сейчас же прекрати, ты говоришь слишком громко. Я продолжаю шептать:
это тебе кажется, на самом деле совсем не громко я говорю. Мне
тяжело, шепчу ей на ухо, я не могу быть счастливым. Она: это неправда,
ты можешь. Она: ты можешь. Тут между нами протискивается какая-то
туша. Большой такой кабачок. Огромный просто. Я смотрю на него
– оказывается, у него ножки есть и маленькая такая головка – у
кабачка. А рук нету, рук у кабачка нету – вместо них маленькие
такие недоразвитые отростки. Кабачок втискивается между нами,
и мне нужно прилагать усилия, чтобы снова оказаться рядом со Светой.
Как только я ужом протискиваюсь между кабачком и дамочкой в шляпе,
кабачок говорит мне: ты куда лезешь, не видишь, тут люди. Я не
отвечаю – выползаю из завала. Хватаю Свету за руку (ее все еще
продолжает сносить в центр вагона), и теперь мы оба работаем руками
и ногами (большей частью руками, потому что ноги часто повисают
в воздухе, не достигая пола), – мы оба работаем руками и ногами
– и медленно продвигаемся навстречу друг другу. Она: мы с тобой
счастливые, просто ты этого не замечаешь. Да, может быть, счастливые
– вдруг подумалось. Говорю ей – я тебя хочу.

Москва встречает нас… нет, Москва нас ничем не встречает, мы не
нужны ей. И я это вполне могу понять. Ну, действительно, кто мы
такие? Понаехали тут, и еще что-то им, то есть
нам, не нравится – грязь не нравится, толпы людей не нравятся,
шум не нравится, деньги не нравятся, которые здесь кругом, кругом,
кругом – куда не посмотри. Козлы, в общем. Возле входа в метро
останавливаемся, козлы, чтобы выкурить по сигарете. Курим, козлы,
смотрим друг на друга. Курим. Курим. Потом мне надоедает курить
и я выкидываю свой окурок в урну. Пойдем – говорю. Света смотрит
на меня коровьими глазами. Тушит аккуратно свой окурок о стенку
урны и кидает его вслед за моим. Пойдем – отвечает. В это мгновение
меня опять (опять, потому что это случалось уже много-много раз)
настигает вопрос – а зачем нам надо туда идти? Что делать там?
О чем думать? Не знаю ответа. Опять не знаю. Наверное, в школе
меня чему-то не тому учили. И как теперь жить дальше. Вот так
вот и думаю. Каждый день, кроме субботы и воскресенья, вот так
вот думаю, потому что в субботу и воскресенье мы на работу не
ходим и не спускаемся в метро.

Лет десять назад я сказал себе – хочу прожить эту жизнь в аскезе.
Наивный был. Аскеза – это то, что нельзя себе навязать, этому
нельзя научиться. Она или нисходит на тебя, как благодать, или
– нет. Сейчас я говорю себе – нужно быть честным. И, похоже, это
тоже не зависит от моей воли. Жду, пока снизойдет на меня. Не
снисходит. Наверное, недостоин. А значит, остается только одно
– делать, что должно. Поэтому я спускаюсь в метро, чтобы вечером
вынырнуть из него на этом же месте. Я смотрю вокруг, я хочу любить
людей, но не могу, потому что ненавижу их сейчас, именно в этот
момент. Ощущение как в детстве – у меня отняли все игрушки. И
родителям сказать нельзя – потому что позорно (откуда я это знаю,
я не знаю, но знаю – что позорно). Остается только бежать со всех
ног в деревянный сарай и смотреть сквозь щель на небо и повторять
про себя – боженька, верни мне солдатиков. И паровозик. И черный
пистолет, и две присоски к нему. И боженька не отвечает.

В центре зала прощаемся со Светланой – нам в разные стороны. Этот
момент всегда для меня очень важен. Накатывает страх, что я не
увижу ее больше никогда, поэтому я стараюсь прощаться быстро-быстро
– целую сухими губами в щечку и бегом к поезду. Уже в вагоне поезда
припоминаю ее лицо и в уме целую в губы сильно-сильно.

На работу прихожу рано, как и всегда. В офисе пустынно. Сажусь
за свое место, включаю компьютер и открываю почту.

Читаю письмо от Саши Самойлова: Из всех возможных вариантов
моей жизни случился тот, который раньше казался мне самым ужасным
из возможных. Я живу там, где родился и вырос. Я вижу те же самые
стены, что окружали меня в детстве. Я хожу по тем же улицам, по
которым ходил в школу, магазин и библиотеку. Даже соседи по дому
– все те же. И что? По прошествию многих лет я могу сказать –
все это намного лучше того, что мне довелось видеть где-либо за
пределами уютного мирка моего детства. Да, я есть никто. Мое имя
навсегда исчезнет из памяти человеческой. Мои мысли по тому или
иному поводу узнают при самых лучших обстоятельствах два-три десятка
человек. Да и они вряд ли посчитают их, мои мысли, оригинальными
и заслуживающими внимания. Знаешь почему? Потому что мысли мои,
действительно, не оригинальные и не заслуживают внимания. За всю
свою жизнь мне не довелось услышать ни одной оригинальной мысли.
Я все еще жду. Но больше – по инерции. Лучше заняться огородничеством
– ей-богу.

Каждое буднее утро я получаю от Самойлика письмо приблизительно
такого же содержания, как и это. Я уже давно перестал понимать,
о чем он пишет. То есть, я понимаю, я очень хорошо понимаю, о
чем это, но совершенно не могу понять – почему. Зачем, что стало
причиной написания, и с какой целью, в конце-то концов, это писалось.
Так я думал какое-то время. Но стал отвечать, просто отвечать
на каждое полученное письмо, и многое прояснилось. Цель каждого
Сашиного письма – само письмо. И многих других писем тоже. Он
пишет мне просто так, и я отвечаю ему просто так. И этого достаточно,
чтобы чувствовать себя лучше. Просто – чувствовать себя.

Там: на шум высыпали преподаватели

А первая зима в Суркове далась ему непросто. То была странная
и снежная зима. Он плохо жил, впервые он так плохо жил – нуждался,
мыкался по чужим углам, голодал. В начале февраля устроился ночным
продавцом в круглосуточный магазин – с этих пор дела пошли на
поправку. Снял комнату в общежитии культпросветучилища, купил
с рук старенький транзистор, стал слушать по ночам развлекательные
передачи. Комнатка его – огороженное пространство (7,5 квадратных
метров) под лестницей, куда могла поместиться только старенькая
кровать на ржавых пружинах и заляпанная доисторическими фотокарточками
тумбочка – запиралась на большой висячий замок, ключ от которой
ему следовало оставлять на вахте, но Свирг, после того, как из
комнаты пропал фанерный чемодан со сменой белья и хорошим мотком
веревки, ключ на вахту сдавать перестал – отнекивался, мол, ненадолго
я. Он мог быть здесь абсолютно счастлив, мог бы быть, но воспоминания
не давали ему покоя.

Вера, Верочка, бесспорная прима их школы, – не он выбрал ее (разве
он посмел бы?), это она его выбрала. Случилось это на объединенном
новогоднем вечере восьмых классов, куда Свирг и идти-то не хотел,
но тетя настояла. Он был застенчив, он пугался людей, и Елизавету
Егоровну это настораживало. Она сама наряжала его перед зеркалом,
как девицу в ночь перед свадьбой. От извлеченного из сундука серого,
в мелкую клетку, костюма пахло нафталином. Черная шелковая бабочка
стягивала горло. Накануне Елизавета Егоровна купила специально
для этого бала (она употребила это слово без всякого зазрения
совести – она жила в своем странном мире), – в центральном универмаге
она купила ему туфли-лодочки. Туфли пришлись Свиргу в самую пору,
но вопиющая дешевизна и старомодность их, не могла не вызвать
презрительной усмешки даже у продавщицы обувного отдела. Все говорило
о том, что с этого вечера и теперь уже навсегда ему будет отведена
роль невольного шута. С первого класса Свирг был главным претендентом
на роль отверженного, хотя окончательное утверждение его в этом
качестве еще не произошло. Незлобивые насмешки окружающих, спутники
всего детства, должны были сегодня наполниться зловещими тонами.
И это, наверное, было к лучшему, потому что Свирг уже устал ждать.

Сначала и в самом деле все шло по плану. На фоне разноцветных
бумажных звезд, рассклеянных по периметру стены, на фоне праздничной
мишуры и глянца, на фоне вареной турецкой джинсы одноклассников,
вошедшей пару сезонов назад в моду, а точнее, ставшей безумием
для всей молодежи страны, на фоне полувзрослой и полулегальной
вакханалии (винцо в туалете и впопыхах выкуренные сигареты на
крыльце школы), на фоне всей этой праздничной катастрофы появление
Свирга вызвало всеобщее оживление. Предметом удивления стал даже
не его траурно-чинный вид, а само появление Свирга здесь. Ба,
какие люди, а почему без охраны пожаловал, исподтишка задел его
Сеня Цыганок и добавил не без иронии в голосе: что, Свирг? потанцевать
с девочками пришел? Свита, окружающая истязателя, взорвалась дружным
смехом. Свора цепных псов хорошо знала свое дело. Неизвестно,
как они вели себя дома, но, заставляя рыхлых толстяков на потеху
своим атаманам прилюдно испражняться в мужском туалете, эти улыбчивые
ребята вдруг становились очень серьезными – к своему призванию
в этом мире они относились без всяких шуток. Но потом намеченный
план почему-то стал давать сбои – от Свирга неожиданно отстали.
Откуда-то из-под огромной наряженной елки грянула музыка. Как
будто по мановению волшебной палочки погас свет. Зал наполнился
извивающимися тенями, срывающимися на крик во время попугайски
повторяемого припева: ю май хат, ю май соул. Наступал Новый 1989-ый
год.

Что это было за время! Сейчас говорят – время несбывшихся ожиданий,
не оправдавшихся надежд. Но не надеждами и ожиданиями был славен
тот год. Славен он был своим серым пасмурным небом, своим грязным
снегом и разбитым асфальтом тротуаров, из-под которого пробивались
по весне первые бледные травинки. А люди в серых плащах и кепках
несли еще транспаранты и флаги, люди кричали еще «ура» и пускали
еще в небо воздушные шары. Потом, быть может, они рылись в своих
карманах, они находили там какие-то мятые рубли и копейки, дома
они пили «Жигулевское» из стеклянных темно-зеленых бутылок, а
вечером ложились спать, чтобы утром – первым по-настоящему солнечным
утром – выйти на работу, напевая про себя незатейливый мотивчик
из любимой всей страной комедии.

Когда в зале потушили свет и начались танцы, Свирг вышел в коридор.
В конце коридора тоже было шумно – в учительской комнате свой
праздник, там звякала посуда и велись громкие речи, что-то играл
проигрыватель, а учитель истории Николай Иванович все порывался
спеть. Свирг спустился на первый этаж, попил из бака ржавую воду.
Техничка спросила: родной, ты что маешься? Не дожидаясь, пока
школьная гулянка подойдет к концу, она убирала первый этаж – ловко
возила большую тряпку на старой, почерневшей от времени швабре
из стороны в сторону, охватывая половину коридора и оставляя после
себя мокрую полосу. Обижают тебя? Свирг молчал. Ну поди, поди,
не слоняйся тут. Он снова не спеша поднялся на второй этаж, сел
на подоконник и стал рассматривать висевшую напротив доску почета
– старые пожелтевшие фотографии отличников десяти-двадцатилетней
давности.

А в актовом зале уже началась та самая драка, о которой впоследствии
будут говорить в поселке еще очень долго. Что там случилось, Свирг
так и не разобрал, как и многие из тех, кто находился в этот злополучный
вечер в школе. Он видел, как сначала из зала выбежала стайка девчонок
во главе с Веркой Корзун. Что-то громко обсуждая, они скрылись
в женской уборной. Вслед за ними из зала выкатились в коридор
те двое. Кто они были, беспощадно мутузившие, убивающие друг друга,
понять было невозможно. Дерущихся обступила толпа ребят, кто-то
пытался их разнять, кто-то подзадоривал. Когда один оказался на
полу, тот, что был сверху, стал бить своего противника по лицу
– он держал его одной рукой за горло, а другой равномерно, с каким-то
механическим спокойствием, наносил ему один удар за другим. Выражение
лица Семена – а это, конечно, был он, Сеня Цыганок – было таким
спокойным и безмятежным, что казалось, он готов бить и бить без
устали, хотя лицо противника уже напоминало кусок сырого мяса,
лицо пузырилось кровью. На шум из учительской высыпали преподаватели.
Первым в толпе оказался все тот же учитель истории Николай Иванович.
Он вцепился в Вахромеева и отшвырнул его к противоположной стене.

Потом началась какая-то глупая суета. Валеру-немца прямо в кабинете
директора (если бы кто знал, что директором школы является дядя
Семена Вахромеева!) отмывали от крови – сегодня он проиграл. Можно
сказать, ему повезло, ведь, если бы сегодня он одержал верх в
многолетнем соперничестве с Цыганком, то выгнали бы из школы его,
а не Сеню Вахромеева. В коридоре начали кучковаться компании –
вечеринка была безнадежно испорчена, но верить в это не хотелось.
Находились и тут же отвергались различные варианты, но попытки
продлить праздник были жалкими и ничего не стоящими, ни воскресить,
ни продлить праздник было уже невозможно. И только Свиргу было
все равно, он по-прежнему сидел на подоконнике и разглядывал висевшую
напротив доску почета.

Потом вдруг откуда-то появилась Вера. Теперь она была одна, ее
наперсницы испарились: урчащая келья женского туалета поглотила
подружек, распылила их на атомы вместе со всеми вечерними – до
невозможности убогими, теперь можно в этом признаться, – платьями,
вместе с бижутерией чешского стекла, вместе с новыми кружевными
трусиками и капроновыми чулками матерей – подружек не было с Верой,
она вышла из туалета одна, и сразу все стихли. Но молчание длилось
недолго – уже через мгновение одноклассники снова загалдели, стараясь
не обращать на нее никакого внимания. О, что может быть дороже
этого нарочитого игнорирования! Не смотря ни на кого, Вера уверенно
шла к выходу, но вдруг неожиданно остановилась возле стенда с
пожелтевшими фотографиями звездных выпускников десяти-двадцатилетней
давности. Остановилась и стала разглядывать доску почета, будто
видела ее впервые; ее тоненькая шея колыхнулась волной от сглатываемой
слюны. Пара десятков глаз пристально следила за каждым ее движением,
ловила каждый ее взгляд, но Вера ничем не выдала себя – они и
впрямь для нее не существовали.

От стены отделилась тень и подошла к ней. Пойдем со мной, сказал
ей Цыганок, и попытался взять Веру за руку. Она отдернула свою
руку и в поисках спасения стала оглядываться по сторонам. Помощи
ждать было не от кого. Она резко развернулась на своих каблуках
и подошла к Свиргу. Я пойду с ним, сказала Вера и взяла Свирга
под локоть. Конечно, этого никто не ожидал. Разве Свирг конкурент
Сене Вахромееву? Это даже смешно помыслить. И тем не менее Вере
Корзун нынче вечером суждено было выйти из школы в сопровождении
Свирга, а не Сени Вахромеева. Свирг еле сдерживался от душивших
его слез – это был восторг, это было недоумение, Свиргу казалось,
что весь мир рушится прямо на его глазах.

Они шли темными заснеженными улицами Юльхора, снег скрипел и искрился
под ногами, легкий морозец пощипывал щеки, обжигал губы. Первый
раз в жизни Свирг провожал девушку домой, первый раз в жизни девушка
держала его под локоть, щебетала что-то незначительное только
ему одному. А ведь всего этого могло и не быть – будь его тетя
менее настойчива. Тетя. Способен ли он отплатить ей за все, что
она делает для него в этой жизни?

Вера привела его домой. Еще на лестничной площадке сняв обувь,
она открыла своим ключом дверь квартиры и впустила Свирга внутрь.
Не включая в прихожей света, Вера взяла Свирга за руку и повлекла
его в тревожно притихшую пустоту. Они шли прямо, потом сворачивали,
потом опять шли прямо, постоянно спотыкаясь о какие-то углы и
выступы. Сердце Свирга уже давно покинуло свое привычное место
и что есть мочи колотилось прямо в горле. Осторожно, здесь порог,
прошептала ему Вера в самое ухо. Свирг аккуратно занес ногу, но
немного раньше, чем то полагалось делать – естественно споткнулся.
Пустота тут же проснулась. Вера, это ты? – послышался приглушенный
несколькими дверями голос. Да, я, неестественно громко крикнула
Вера, подталкивая его в спину и спешно закрывая за собой дверь.
Скрип тугой, быть может, даже ржавой щеколды еще долго стоял в
ушах Свирга.

Оставаясь в темноте, они молчали. Сидели на тахте долго-долго
– кажется, бесконечность. Потом она взяла его руку и положила
себе на грудь – прямо поверх платья. У Свирга закружилась голова
и почему-то затошнило. Нравится? – спросила она шепотом. Свирг
нерешительно гладил бугорок на ее платье, еще до конца не веря
происходящему – со мной ли это происходит, не сон ли это, спрашивал
он себя. Ну, все, хватит, наконец, произнесла она. Тебе пора идти.
И тем же путем проводила его к выходу.

А на другом конце поселка, в застекленной, но все равно вымерзшей
насквозь веранде детского сада, при тусклом огне свечи, Сеня Вахромеев
пил водку со своим новым знакомым. Пили прямо из горла, по очереди,
закусывая купленным вразвес ирисом. Жизнь такая штука, говорил
хмельной Цыганок, даже не знаешь, с какой стороны ждать подвоха.
Его собеседник поддакивал, смотрел не мигая на горевшую свечу
и улыбался чему-то своему, далекому. То был Коровин, человек с
самой нежной душой на свете. И сифилис еще не тронул порчей его
организм, он только-только в нем поселился.

Несколько лет спустя они встретятся в Суркове – Свирг и Сеня Вахромеев.
В городе будет царить та же предновогодняя суета, что и на том
злополучном школьном вечере. Цыганок первым узнает его и окликнет
в толпе. Но теперь это будет совсем не тот Сеня-счастливчик и
Сеня-пижон, это будет ссутулившийся и худой молодой человек с
неясной, как будто неловкой усмешкой на губах. И потом Сеня скажет:
привет. Запросто так, как говорят, например, «я голоден» или даже
«спать пора». Сеня скажет «привет» – словно они старые друзья
и виделись только накануне. И тоскливо сделается на душе, и снова
будет падать снег – сегодня, завтра и еще много-много лет. За
окном будет расти и расширяться космический холод бытия, и одиночество
человеческое будет безвозвратно тонуть в нем, и не будет хватать
слов, чтобы выразить все, что твориться в такие минуты в человеческой
душе. Где взять такие слова? Да и нужны ли они?

…Свирг возвращался с работы в свою общагу, в пьяный ее угар, в
позорную ее нищету. Он знал уже наперед, что случиться с ним сегодня.
Он шел, чтобы вечером жарить на общей кухне картошку, чтобы отшучиваться
от новых знакомых, бесцеремонно напрашивающихся – а что ты хочешь:
артисты – в гости разделить с ним скромный ужин, он шел, чтобы
ночью, далеко за полночь, включить транзистор и вылавливать среди
треска и свиста незнакомые гортанные звуки чужеродной речи. Но
случилось этим вечером все совсем не так.

Что? Не узнаешь старых знакомых? Нет, он сразу его узнал, хотя
Цыганок за это время сильно изменился, суровее стал, что ли, заматерел.
Они стояли напротив друг друга, решая, стоит ли сделать вид, что
не произошло ничего особенного – ну, встретились два одноклассника
в чужом городе, встретились и разбежались, – или же наоборот:
встреча эта совсем не случайна, а, значит, надо ею воспользоваться,
выжать из нее все, что можно. Решение пришло как-то само собой.
Поправляя меховую шапку – как она смешно смотрелась на нем, эта
большая меховая шапка какого-то нелепого покроя, иностранного
что ли, – Цыганок сказал: видел ее? И Свирг кивнул в ответ. Он
сразу понял, что Сеня говорит о Вере. С недавних пор ее милое
личико часто мелькало по телевизору. Она вела какое-то модное
реалити-шоу на одном из центральных каналов, как раз только–только
появился этот ТВ-жанр. Популярность ее программы была сумасшедшая.

У Свирга в комнате было темно и холодно. Маленькое квадратное
оконце занавешено застиранной тряпицей. На тумбочке – настольная
лампа без абажура, ее надо побыстрее включить – от нее в комнате
становится теплее. Где-то в конце коридора раздался дикий, нечеловеческий
крик. Весело тут у вас, сказал Сеня, не стесняясь, по-свойски,
снимая верхнюю одежду, шапку свою смешную, ненашенскую. Разделся
и присел на кровать – ржавые пружины заскрипели. Мне бы помыться,
добавил, нельзя ли как-нибудь это устроить?

Свирг дал ему свое полотенце, шампунь, объяснил, как пройти до
душевой. Сам пошел на кухню жарить картошку. На кухне, как всегда,
собрание. Здесь решаются важные жизненные вопросы, обмениваются
новостями, флиртуют и ругаются. Люба Иванова одной рукой размешивает
ложкой баланду – готовит для мужа ужин, – другой держит сосущего
детеныша. В уголочке сидит на корточках Садреддинов, смолит цигарку.
Карась на подоконнике решает кроссворд.

Сала бы сейчас, говорит Ринат Садреддинов. Какого тебе сала еще,
безбожник, язвит Иванова. Аллах всемогущ, Аллах простит, тихо
отвечает Садреддинов, и опять стонет: сала-а бы-ы-ы.

Будущего – нет. Когда человек сам себе выносит этот приговор,
жить становиться много проще. Подлинная свобода наступает, когда
отступать некуда.

Свирг вернулся из кухни, Сеня Вахромеев был уже в комнате. Стали
есть жареный картофель. Сеня ел за двоих, совсем не стесняясь
своего голода, от еды словно захмелел, каяться стал. Ничего-ничего,
успокаивал его Свирг, образуется все.

Что образуется? Разве может быть хуже? Хуже быть и в самом деле
не могло. Когда Сеня ушел – под утро уже, куда пошел, не сказал,
– Свирг обнаружил пропажу получки. Даже на половину не истраченные
деньги лежали в верхнем ящике тумбочки. Прятать деньги под половицу
тетя его не научила. Сам дошел, своим умом – сразу после этого
случая.

Здесь: я кладу на блюдце кучу монет

Ранее утро субботы. Я просыпаюсь почему-то трезвым, поэтому мне
легко и хорошо сегодня. Света спит, раскинув на подушке руки и
волосы. Света спит, а я не хочу спать. Чувствую приятную теплоту,
прижимаясь к Свете. Она недовольно бормочет что-то. Лучше ее не
будить.

Встаю с постели, босиком иду к окну. Тихо в комнате и темно, как
в раю. А за окном завывает ветер, пуржит метель. Хочется курить,
но курить нет. Вчера вечером потрошил окурки в пепельнице, из
остатков табака скручивал самокрутки. Хоть одну бы затяжку сделать
теперь. Сажусь на табуретку возле окна. Обледенелые стекла. Метель.
Не понимаю, что вокруг меня и зачем. Ничего не знаю. А за сигаретами
все равно надо будет выходить. На подоконнике – записи на каких-то
лоскутках бумаги, которые я сделал вчера. В утреннем сумраке перечитываю
их, щуря близорукие глаза, – ага, все та же самая песня: я не
люблю литературу и не хочу в нее. Потому что то, что стало называться
литературой – это есть неправда. Мне неправда не интересна. Поэтому
я против литературы – я за жизнь. Вчерашние записи вызывают резкое
неприятие. Продолжать думать сейчас о том, что я не люблю литературу,
совсем не хочется, хотя я действительно ее не люблю. Раньше любил,
а теперь нет. Сейчас раннее утро субботы, за окном метель. Я сижу
голышом возле окна и записываю все то, что вы читаете в этот момент,
в своем блокноте. Позже, если не забуду, я перенесу все это в
свой компьютер. И это – не литература. К этому тексту нельзя относиться
как к литературному тексту. Он существует по другим законам. Потому
что это – моя жизнь. Судя об этом тексте, вы судите мою жизнь.
Помните об этом.

Если бы я считал себя писателем, я ни в коем случае не писал бы
про свою алкогольную зависимость. Это уже давно стало моветоном.
Также я крепко подумал бы, прежде чем писать про свою… как бы
это сказать… неприкаянность, что ли. Опять же это весьма неактуально
нынче. В моей книге обязательно был бы крепкий сюжет – если бы
я был писателем. А крепкий сюжет – это просто, это очень просто,
поверьте мне на слово, как выпускнику Литературного института.

Выхожу в коридор, быстро одеваюсь и выскакиваю на улицу. Предрассветные
сумерки. За ночь выпало очень много снега, но пурга, кажется,
стала затихать. Перехожу на противоположную сторону улицы. Здесь
есть ларек с типичным для всех круглосуточных ларьков ассортиментом:
пиво, жвачка, шоколадки и сигареты. Продавец спит внутри, повесив
на окошко табличку: стучите громче. Мне не совестно будить продавца,
я сам когда-то работал в подобном заведении и прекрасно знаю,
что зарплата наемного сотрудника палатки напрямую зависит от выручки.
Я стучу, стучу громче, потом еще громче. Наконец, внутри слышится
какое-то шевеление. Открывается окошечко, я кладу на блюдце кучу
монет разного достоинства. Продавец – широколицый и светловолосый
парень с заспанным (словно только что с деревенской печи слез)
лицом – забирает мои деньги и, не пересчитывая их, выдает мне
пачку сигарет. Закуриваю тут же, возле ларька. Что делать дальше?

Можно пройтись по дороге. Там, за городом, есть поваленное дерево,
я любил там сидеть летом. Бывал возле него и осенью, а вот зимой
не был. Иду по улице. Снег падает и падает. Словно нет ничего
на свете, и не было никогда, кроме этого снега. Идти по сугробам
трудно, нога утопает в снегу по щиколотку. Выхожу на проезжую
часть, движения все равно нет. По асфальту идти легче. За окраинными
домами начинается поле. Боже мой, это не поле, это бог знает что
такое. Сказка. Я замираю от восторга. Смех рождается в моей груди
или сдавленный крик – сам не пойму. Мне хочется и кричать и смеяться,
когда я гляжу на это. И вспоминаю вдруг, как шел зимой по тундре
через такое же поле.

Из Сыктывкара вернулся домой не солоно хлебавши. Записался в библиотеку,
а библиотека та была в поселке Комсомольском. На автобусе не ездил
(сам не зарабатывал, а у родителей брать денег не хотелось), на
автобусе в библиотеку не ездил, пешком ходил. По холоду, по морозу
– через такое же поле, по тракторной дороге. Выходил часов в восемь
утра – темно на улице, только звезды в небе мигают. Шел до совхозных
свинарников – они на полпути были. Пока шел, думал о том, как
буду писателем. Смешно. Не о чем писать буду думал, а о том, как
буду писателем. А мороз-то на Севере ого-го! Не забывай – знай
щеки натирай. Иногда я забывал. Приходил на свинарник с побелевшими
щеками или кончиком носа. Мужики, работавшие там, меня уже знали
– чуть ли не каждый день я у них, на свинарнике, отогревался.
Стоял в пристройке, положив ладони в варежках на горячую трубу.
Мужики выходили ко мне в подсобку покурить. Когда открывалась
тяжелая металлическая дверь, доносились стоны и визги свиней.
Пахло навозом. Я угощал мужиков «примой» – «примкой», как ласково
они ее называли, – и выслушивал их жалобы на начальство и крыс,
наглость которых нет уже никакой мочи терпеть.

Приходил в библиотеку и снова начинал отогреваться. Снимал пальто
и не меньше часа проводил в тепле. Библиотекарши – две пожилые
женщины – мне доверяли, я бродил между стеллажами в том помещении,
куда они никого не пускали. Брал какую-нибудь книгу, садился на
подоконник и долго листал ее. Иногда мне предлагали чай, но я
отказывался – из скромности. Мне казалось, они и так много позволяют
мне лишнего: а мне было разрешено брать на дом книги, которые
другим разрешалось читать только в зале. Отогревшись, выходил
из библиотеки с новой связкой книг. Я тогда помногу читал. Очень
много, так много я не читал больше никогда. Вернувшись домой,
запирался в своей комнате и читал, читал, читал – все подряд,
не взирая ни на авторов, ни на названия книг. А утром следующего
дня снова шел в библиотеку – через поле.

И еще одно сказочное поле вспоминаю. В поселке нашем в то время
было невозможно найти работу. Эта ситуация меня угнетала. И я
уехал в Поволжье. Дед умер, бабушка осталась в доме одна. Родители
не доверяли мне, боялись, что сбегу, уйду странствовать по городам
и весям… На их месте я тоже не доверял бы себе. В общем, с трудом
мне удалось уговорить их, доказать, что я буду полезен в деревне.
Смотреть за курицами, подправлять баню, топить печь дровами, убирать
снег – какая-никакая, это была польза, которую я мог приносить
своей семье. В деревне мне хорошо было. Деревенька наша, родовая,
за последние лет двадцать совсем обезлюдила. Неделями я ни с кем
не общался, кроме своей бабушки. Вставал рано – выполнял различную
работу по хозяйству. В сумерки выходил на двор и по долгу гулял
один. Смотрел на заваленную снегом дорогу без единого следа –
некому было торить ее. Помню, однажды полез на чердак, там в двух
кованых сундуках лежали дедовские книжки – по географии что-то,
астрономии, биологии и огородничеству. Зимой в деревне рано темнеет,
часа три по полудни было, сумерки сгущались. Я открывал сундуки,
выкладывал из них пыльные книжки, испорченные плесенью и мышами.
Достал очередной увесистый том, и из-под корешка, чувствую, труха
сыплется. Я ладонь свою подставил. И целая пригоршня трухи у меня
в ладонях оказалась. Подул на труху – в ней куколка бабочки. И
так мне стало хорошо почему-то. Сейчас слов не могу подобрать,
чтобы описать, как мне стало в тот момент хорошо. Как-то все понятно
стало, словно я сквозь вещи видеть могу. И плакать захотелось
– от любви к чему-то. Жить захотелось – до рези в глазах. Захотелось
сделать что-то для людей. И не знал я, что сделать. Спустился
с чердака и пошел по улице. В соседских домах темно, ни одно окошко
не светиться: старки не живут уже здесь – доживают. А небо над
головой такое синее и холодное – можно сойти с ума от одиночества,
если долго смотреть на него. Вышел из деревни, а там – поле. Заснеженная
пустыня без конца и без края. И шел я по этому полю, утопая в
снегу. И думал о себе – таком маленьком и беззащитном. И песня
в голове какая-то сочинялась – про дорогу, про одинокого путника
и почему-то про каторгу.

Сейчас мне 27, а ничего не изменилось в моей жизни. Все также
иду по полю в предрассветных сумерках, все также в голове моей
сочиняется какая-то неведомая музыка. Один иду и пою песню – маленький
мужичонка, потерявшийся во времени.

Там: возле почты он кормил голубей

Как-то само собой сложилось, что Коровин откололся от кружка юльхорских
интеллигентов – к концу января-месяца он совсем перестал бывать
на «пятницах» Бангладеша. Впрочем, его исчезновение осталось незамеченным
– кружок за последнее время сильно разросся. Связано это было
с тем, что, во-первых, очень скоро о вечерах в доме Бангладеша
узнало почти все население поселка, а, во-вторых, милиция серьезно
взялась за хасу, подвал дома №16 по улице Подвойского, где постоянно
жили бичи – люди, по той или иной причине лишившиеся жилья, алкоголики,
безоленные ненцы и просто бродяги. Часть обитателей хасы, самые
опустившиеся и безнадежные, ушли в Хальмер-Ю, недавно ликвидированный
опустевший поселок (сначала там закрыли шахту, потом все госучереждения;
естественно, лишившись работы и всех жизненных благ, жители стали
уезжать – кто на «большую землю», если там родня или жилье, а
кто в ближайшие населенные пункты), другая часть – Долгопят, дед
Василий и Митрофановна – перебралась жить к Бангладешу, бывшему
учителю географии, – благо у него веранда большая, буржуйка на
веранде чугунная, тепло и удобно там. Стали жить общим делом,
«коммуной».

После Крещения новое развлечение у интеллигентов обнаружилось
– танцы стали у Бангладеша устраивать. В субботу, под вечер, выносили
всю мебель из залы, включали бобинный магнитофон (откуда он здесь
появился, никто толком ответить не мог) – вот тебе и праздник
души. Все это напоминало дискотеки, которые проходили в поселковом
клубе по воскресениям, только там людей побольше, да сплошь молодежь,
а у Бангладеша «клуб, кому за тридцать», а то и за все пятьдесят.
Эти вечера с музыкой много нового привнесли в жизнь коммуны. Ждали
их с нетерпением всю неделю, готовились. Даже старый цыган дед
Василий – и тот по субботам новую рубашку из походного чемоданчика
извлекал, волосы густо смазывал растительным маслом.

Маришка Гонсалес хорошо танцевала, никого не стеснялась – смело
выходила в центр комнаты, начинала плавно двигать полными бедрами
и локтями под музыку из кинофильма «Мой ласковый и нежный зверь».
За ней, еще немного смущаясь, выходили остальные – Петр Стрючков,
продавщица «Промтоваров» Света Беляева. Магарыч танцами тоже не
гнушался. Один Бангладеш никогда не танцевал – тяжел он был, отдышкой
страдал, – зато с удовольствием наблюдал за танцующими из угла
комнаты – ему стул заранее ставили.

Ближе к восьми вечера в дом начинали заходить бывшие бичи – Долгопят,
дед Василий и Митрофановна. Жившие особняком на веранде, они стеснялись
самих себя, стеснялись того, что питаться приходится дни напролет
одной картошкой, а деньги зарабатывать случайной работой, попрошайничеством
и сдачей на закупочную базу ЦБК картона, стыдились того, что уголь
для буржуйки приходится воровать в депо, что денатурка давно вошла
в состав их крови и течет теперь по жилам, как неотъемлемая часть
организма, стыдились своих испещренных морщинами лиц и рук, а
главное – они стыдились того, что не умеют танцевать. С самого
начала они облюбовали один из углов залы, там, в своем кругу и
танцевали, переминаясь с ноги на ногу, неловко прижимая руки,
согнутые в локтях, к туловищу. А если кто из посторонних, разгоряченный
танцем, приближался к ним, бичи переставали переминаться, настороженно
ждали, пока вторгшийся освободит их территорию, и, когда это случалось,
снова начинали танцевать.

А иногда на той же веранде, что обжили бичи, устраивались посиделки.
Здесь всегда было холодно – маленькая буржуйка с трудом нагревала
просторное помещение. Не снимая верхней одежды, располагались
в кружок – за столом, на сундуках, на кровати с коваными спинками.
Кипятили воду в огромном самоваре, заваривали травяной чай. О
чем поговорить, всегда находилось – то Магарыч начинал о мертвецах
и привидениях рассказывать, то Маришка Гонсалес несколько вечеров
подряд безбожно врала о капитане дальнего плавания, который брал
ее замуж сразу после выпуска из интерната, но она ему отказала
– жена у него была и маленькая дочка, а то по кругу каялись прилюдно
в своих грехах, и каждый, рассказывая о себе что-нибудь незначительное,
надеялся услышать от соседа настоящую тайну, омерзительную и постыдную
– чужие грехи делают незначительными грехи собственные.

В один из таких вечеров на веранде Савельев признался: хочу писателем
стать и написать роман. Тут же вопросами его засыпали: что за
роман? какой роман? Графоман отвечал: о Юльхоре. О городе Суркове.
О людях, которые живут здесь. О вас написать хочу. Идею поддержали,
стали советы дельные давать, наставлять всячески. Почтальон Стрючков
сказал: ты, главное, не ври. Правду-матку пиши. А если врать будешь,
у тебя ничего не выйдет. Врать – оно всякий сможет, а ты так пиши,
что б без вранья. И это – прототипы нужны, без них нельзя. А еще
можно кровью своей писать, Маришка Гонсалес встряла в разговор:
я где-то читала, так в старину делали. Двойная выгода получается
– на чернилах экономишь, да и кровь время от времени, говорят,
отворять полезно. От многих болезней помогает: от давления, радикулита
и это… как его… геморроя. А болеть в наше время, сам понимаешь,
дорого. Лекарств хороших не достанешь, да и в больницу ложиться
– в Сурков ехать надо, там новый хирургический корпус построили.
Петя, докажь! Петя стал доказывать: да, построили, у меня брательник
с аппендицитом лежал. Недавно вышел – здоровехонький, как будто
и не в больнице был, а в пансионате. Ряху наел себе, во! Он поднял
руки и показал, какую большую ряху наел в больнице его брательник.

Бангладеш тоже решил советом помочь: в писательстве самое главное
– это самодисциплина. Ведь, что такое, в сущности, писательство
– это акт дерзновения. А дерзновение само по себе порочно, ибо
произрастает из гордыни. А гордыня есть самый страшный из всех
человеческих грехов – говорил Бангладеш. Писатель, то бишь творец,
должен искоренить в себе гордыню. Нет, это, конечно, отнюдь не
самоцель всего творчества, но роман без искоренения в себе гордыни
невозможен. Вопрос в том, как искоренить, усмирить в себе гордыню,
но при этом писать, т.е. совершать акт дерзновения? Ответ: только
через самодисциплину. Так что (тут Бангладеш похлопал начинающего
графоманчика по плечу) самодисциплинируйся, мой друг. Другого
пути у тебя нет. Пэ согласился: хорошо, буду самодисциплинироваться.

С этого вечера он стал реже бывать у Бангладеша, тренируясь дома
в самодисциплине. Однажды его навестил Коровин, прервав своим
посещением ежедневную тренировку. Говорят, вы занялись самодисциплиной,
обратился он к молодому человеку прямо с порога. Тот в ответ кивнул.
Коровин продолжал: милое дельце, пришел вот к вам перенимать опыт.
Тоже, знаете ли, охота к дисциплине настала.

Начинающий позвал гостя на кухню, налил ему травяного чая. И как,
есть результаты? – не отставал Коровин. Начинающий писатель отвечал:
результаты налицо, с каждым днем я становлюсь дисциплинированнее.

Заговорили о технологии упражнений. У Пэ она была такова – на
протяжении нескольких дней в строго определенное время совершать
заранее запланированное действие. Он делился опытом: например,
через три минуты я буду звонить по телефону и спрашивать – это
библиотека? А через час я должен спуститься в подъезд дома и бросить
окурок в собственный почтовый ящик. Тут главное точность и пунктуальность.
Чем строже ты подходишь к своим обязанностям, тем, считается,
лучше ты выполнил упражнение – ведь я и журнальчик завел, оценки
себе за выполнение упражнений ставлю. И вот еще что: каждые четыре
дня упражнения меняются – чтобы не вошли в привычку.

Коровин внимательно выслушал всю информацию, посидел немного для
приличия и, простившись с Пэ, вышел из квартиры. А Пэ, не спеша,
допил свой чай, потом подошел к телефону, набрал уже давно знакомый
номер – число, месяц, год своего рождения: 24-09-77.

Он не сказал Коровину, что набирать этот телефонный номер стало
для него не просто привычкой, но какой-то патологической необходимостью.
Что шесть этих цифр он набирал уже неоднократно в течение последних
двух лет, не зная, кто та, что отвечает на другом конце провода,
– но в этом незнании и было, кажется, самое насущное. Патология
с новой силой взяла власть над ним, когда возникла идея самодисциплинироваться.
И он вновь набирал номер, по странному стечению обстоятельств
связанный с датой его рождения, и говорил привычное: алло, это
библиотека? Нет, это не библиотека, – ответил ему с раздражением
женский, необычайно красивый голос. Извините, – говорил начинающий
и клал трубку.

Коровин шел по улицам Юльхора, Коровин думал о том, что ведь мог
он, черт возьми, быть капитаном дальнего плавания или, на худой
конец, космонавтом, но вот ведь как получилось – не стал он ни
космонавтом, ни капитаном дальнего плавания. С тех пор, как он
отделился от юльхорских интеллигентов, он много ходил пешком по
Юльхору, изредка заговаривал с каким-нибудь прохожим – его уже
давно в поселке не боялись, не шарахались в сторону, как непременно
шарахались бы, заговори с ними кто-либо другой. Коровин – психический,
Коровин – не опасен – об этом знали все в поселке и прощали Коровину
все, что не простили бы больше никому. Он заходил в продуктовый,
покупал мороженое в стаканчике, возле почты он кормил голубей,
а возле интерната стрелял сигарету у дворника Сухе Тандыева. Коровину
легко жилось, и меньше всего на свете его интересовала проблема
экологии. Кажется, он не знал такого слова вообще.

В последнее время он часто так бродил по улицам – бесцельно, не
оглядываясь назад. И сегодня, выйдя из квартиры Пэ, Коровин побрел
по улицам Юльхора, он был подлинным хозяином этих улиц, их единственным
наследником. Любимого маршрута у него не было, он сворачивал на
ближайшем перекрестке и шел до тех пор, пока не возникало желание
снова куда-нибудь свернуть.

На улице Подвойского его остановила свора ребятишек. Чем-то напуганные,
разгоряченные, они бросились к нему, как к единственному защитнику
и спасителю. Дядя Коровин, дядя Коровин, загалдели невпопад, нам
котенка достать надо. Гришке на день рождения родители котенка
подарили, он вышел с ним во двор, а котенок испугался собак и
спрятался в подвале. Его цыгане съедят, дядя Коровин, его достать
надо.

В сторонке стоял заплаканный Гришка, хозяин котенка. Коровин взял
его за руку, и, окруженный шумной ребятней, пошел к подъезду пятиэтажки.
Вот здесь, указал Гришка пальцем на крохотное окошко подвального
этажа. Коровин, конечно, прекрасно знал это место, это были подвальные
окна недавно разгромленной милиционерами хасы. Он ответил детям:
ждите меня здесь, и спустился по ступенькам вниз.

В тусклом свете, доходившем сюда с улицы через несколько маленьких
окон, располагавшихся под самым потолком, он увидел старый диван,
из которого торчали ржавые пружины, увидел накрытый клеенкой обеденный
стол в углу, книжные полки, содержимое которых в уродливом беспорядке
валялось на полу – разбитая посуда, книги, журналы, газетные вырезки
и еще бог знает какая макулатура, – увидел старое пальто, впопыхах
оставленное здесь прежними хозяевами, увидел керосиновую лампу
без колбы и осколок разбитого зеркала. Мог бы увидеть Коровин
и многое другое, но ему было достаточно и этого добра – разглядывать
его хватит надолго. Был он здесь нечастым гостем, но сейчас не
мог избавиться от ощущения, что что-то важное безвозвратно ушло
из его жизни. Эта девочка-стрекоза! Какими ветрами ее сюда заносило?
Она, как и Коровин, появлялась здесь нечасто, но Коровин с самого
первого раза заметил, как бережно к ней тут относятся. Дед Василий
по-отечески берег ее, в обиду никому не давал. Она же – она сама
себя не сберегла.

Коровин помнит, как пришел в тот раз на хасу и почему-то никого
не застал. Все ушли на работу – то ли на поселковую свалку искать
бутылки, которые можно было сдать в нескольких точках поселка
по рубль-двадцать, то ли в депо – за углем для буржуйки. И только
девочка-стрекоза сидела на диванчике, укутавшись каким-то тряпьем,
и читала книгу. Коровин подошел к ней и сел рядом. Девочка отложила
книгу в сторону, посмотрела на него. И так захотелось Коровину
погладить ее по голове. Он протянул руку, девочка отшатнулась.
Но потом словно случилось с ней что-то, словно выключатель какой-то
в ней перегорел – сдалась, прильнула к нему. Коровин гладил ее
по голове, и изнывающая плоть, быть может, впервые в жизни взяла
верх над его незамысловатой, но такой искренней моралью. Поцеловал
ее в лобик, обнял. Она просунула свои холодные ручки под его рубашку,
заплакала почему-то. И он целовал ее в глаза, и чувствовал на
губах своих соль ее слез, и снова целовал, и снова, и снова.

Еще он увидел – прямо у себя под ногами – большой полиэтиленовый
пакет. Он поднял его и стал нагружать первыми попавшими под руку
вещами. Он положил в пакет и керосиновую лампу без колбы, и кусок
разбитого зеркала, положил фаянсовую чашку без ручки и горшок
из-под комнатных цветов, положил красную тряпицу и клеенчатую
тетрадь, исписанную мелким, но аккуратным почерком – она валялась
в гуще макулатуры, среди журналов и книг, никому не нужных книг,
большая часть которых была безнадежно испорчена мышами и влагой.
Киска, кысь-кысь, – позвал он, держа в руке пакет.

Пространство затаилось, потом проснулось, прошуршало в углу, закопошилось
– огромная крыса вынырнула из вороха бумаг и, пробежав по деревянной
подпорке, нырнула на улицу через разбитое окно. С пакетом в руках
Коровин поднялся наверх. Там нет котенка, сказал он.

Лица детей были радостные, кажется, в его отсутствие здесь что-то
произошло. Он нашелся, сказал самый старший, вылез вот из этого
окна.

И действительно – мальчик Гриша держал в руках котенка, серого,
неприглядного котенка, которого Коровин минутой назад принял за
драную крысу. Ну, вот и хорошо, сказал Коровин, вот и хорошо.

Дома он вывалил содержимое полиэтиленового пакета на стол. Эти
вещи, частицы чужих жизней, теперь должны войти в его жизнь –
и эта фаянсовая кружка, и керосиновая лампа без колбы, этот осколок
разбитого зеркала и уж тем более горшок из-под комнатных цветов.
Все это – его трофеи. Их нужно любить.

Здесь: я ползу к кровати

Алкоголь занимает в моей жизни очень важную роль. Я, конечно,
никогда в этом не признаюсь. Даже наоборот. Если меня вдруг спросят
– хотя меня никогда и никто об этом не спросит, – я буду изощренно
отрицать тот факт, что алкоголь для меня очень важен. Поэтому
нет ничего странного, что сегодня – хотя еще всего лишь середина
недели – я напиваюсь.

Мы возвращаемся с работы вместе. Такое в последнее время случается
не часто. Возле дома заходим в круглосуточный магазин, покупаем
пельмени, сыр, майонез и минеральную воду. Продавщица по своей
привычке забывает о сдаче. Приходим домой и ссоримся полчаса,
выясняя кто виноват в том, что мы стали беднее на шестьдесят рублей.
Это невероятно! Сколько же ругательств можно придумать, когда
тебя обсчитывают в магазине на шестьдесят рублей. Я запираюсь
в туалете и читаю бесплатную рекламную газету. Все-таки это несправедливо:
я всего лишь сказал ей, что нужно быть внимательней, она же меня
стала обзывать занудной. В газете что-то продают, что-то покупают.
А томные блондинки и знойные брюнетки предлагают позвонить им,
обещают мне тайну, обещают наслаждение. Мир сошел с ума, сошел
с ума на моих глазах. Черт возьми, я же помню, я хорошо помню
времена, когда понятия «секс по телефону» в нашем обществе не
существовало. Я помню времена, когда жажда наживы считалась грехом.
Я помню времена, когда смотрели косо на людей, одетых в дорогие
дубленки. Что случилось с нами?

Света стучит в дверь туалета, кричит: открой, сейчас же открой
дверь. Сидеть взаперти уже и в самом деле надоело, я выхожу из
туалета, говорю: ну, что ты стучишь, не видишь, я читаю? Трясу
скомканной газетой перед лицом Светланы. Света кричит мне в ответ:
я хочу в туалет, а ты закрылся там, как крот. Я думаю, что бы
ей такое сказать, но вдруг понимаю, что продолжать ссориться у
меня нет никакого желания. Я выдохся. Света видит это, и, кажется,
тоже согласна на мировую. Мы стоим в нашем темном коридоре, смотрим
друг на друга. Потом я говорю тихо: зачем стучала? И Света отвечает
мне: ужин готов. И еще говорит: хотела, чтобы тебе было стыдно,
когда ты будешь есть ужин, который я приготовила в то время, пока
ты сидел в туалете. Ну, пойдем, говорю, я буду есть и стыдиться.
И мы идем на кухню, я достаю заначку и предлагаю выпить мировую.
Мы ужинаем. Мы ужинаем. Мы говорим о литературе, мы говорим о
том, как ее ненавидим. Говорим о том, что нас, черт возьми, никто
не печатает. А если бы и предложили печататься, говорим, то мы
непременно бы отказались. Боже мой, как же я ненавижу их всех.
Как мне легко сейчас и радостно оттого, что меня не печатают.
Я уверен сейчас абсолютно, что литература рождается на нашей прокуренной
кухне с замасленными обоями и осыпавшейся штукатуркой. Сколько
полуночных часов я провел на этой кухне за своими писульками!
Определенно, литература рождается здесь, а не в редакциях толстых
литературных журналов. Света, говорю я, Света, я кричу – как же
больно-то жить! Светочка прости меня, если можешь. Я плачу пьяными
постыдными слезами. Я знаю, что буду обо всем завтра жалеть, но
не могу остановиться. Но Светочка не слышит меня, ее нет здесь.
Пытаюсь подняться с табуретки, но снова рушусь на нее. Светочка,
кричу, где ты? Тихо. Часы опять стоят – остановились на половине
первого.

Тихо. Так тихо, что хочется рыдать. Я очень люблю ее. Кроме нее,
у меня в сущности ничего нет. Нет ничего, чем по-настоящему стоило
бы дорожить. Мы со Светой, видимо, никогда не будем жить тихо
и размеренно в собственной квартире, в материальном достатке –
ведь свою порцию благ от судьбы мы получили с лихвой: мы встретились
друг с другом в этом мире. Иногда у меня дыхание перехватывает
от восторга – ведь как невероятна была наша встреча, и, черт возьми,
она состоялась. Я знаю, как пахнет вечность. Она пахнет твоей
кожей, Светлана! Она пахнет тобой! Что же твориться в моей голове?
Почему я так ненавижу литературу? Что она сделала мне? Слюни текут
изо рта. Света, я никчемный алкаш, и не знаю, как мне жить дальше.
Не знаю, как мне писать. Или как не писать. Писатель по определению
не может быть профессионалом. Где я? Что со мной случилось? Я
ползу к кровати. Почему эти слова сейчас в этой рукописи? Слова
ушли от меня. Я пьян. Степь да степь кругом. И сугробы. Я вам
честно скажу, друзья, я сейчас пьян. И я не могу выкинуть ни одного
слова отсюда. Не могу дальше ползти. Решаюсь сделать привал –
прямо здесь, в коридоре. Ничего не могу писать. Совсем. Как будто
никогда и не умел. А может, на самом деле никогда не умел? С чего
– в конце концов – я взял, что умею писать? Спать, спать, спать.
Нет, не спать! Надо попить водичку еще. У меня там есть водичка,
она из крана течет. Литературы быть не должно. Она все врет. Поднимаюсь
и снова ползу. Так далеко еще до кровати. Светочка, не обижайся
на меня, это все ерунда. Это глупости все. Рушусь на кровать,
на которой спит кто-то. Мне ничего от вас не надо.

Утром она пытается меня растолкать. Ворчит – я опять всю ночь
не давал ей спать. Но я не могу пошевелиться, моя голова словно
зажата в тиски. Хриплю, откашливаюсь, мычу. Света опаздывает на
работу, ждать меня она не может. Я же не могу поспевать за ней,
мне кажется, она делает все необычайно быстро. Когда она выходит
за порог квартиры, я только поднимаюсь с постели и пытаюсь приучить
себя жить вертикально. А это непросто. Какое-то время я сижу голый
на постели. Надо собраться с силами, нужно добежать до уборной.
Приподнимаюсь и быстро-быстро перебегаю в уборную. В зеркало лучше
не смотреть, знаю это, но все равно смотрю. Усталое, изможденное
лицо, прищуренные глаза, недельная щетина на подбородке. Успокаиваю
себя любимой присказкой: то, что не убивает нас, делает нас сильнее,
– и начинаю умываться.

Все то же: путь до станции, электричка, вокзал. И вот я уже иду
по многолюдной московской улице, как по пустыне. Россия: сотни
лет сугробов! И больше ничего – вот, что такое Россия. Снега-то
сколько, боже ты мой! Ведь зима, черт возьми, снежная зима! Пахнет
бензином. И человеками. Куда же скрыться от этих глаз, куда же
скрыться от этих глаз? Болит горло. Болит печень. Господи, боже
мой, где я. Что здесь происходит? Весны не будет. Темно. И надо
спать. А где-то далеко-далеко нет ничего. Нет и не будет. Нет
и не будет. Нет и не будет. А в метро меня толкают. В метро издеваются
надо мной, не позволяют мне сесть и зажимают со всех сторон, зажимают,
зажимают, зажимают. Потом вагон выплевывает меня, и я еду на эскалаторе
– на работу, как на войну.

А в курилке меня перехватывает Гроби. Она хватает меня за шиворот
и выпучивает на меня глаза так, как будто хочет прожечь дыру у
меня на лбу. Она, кажется, в панике. Или у нее острый приступ
базедовой болезни. Ты знаешь, почти кричит на меня, что ты должен
был быть сейчас на переговорах с клиентом? Дура какая-то. Какие
еще клиенты? Ожиревшие сволочи, бывшие комсомольцы, всю страну
застроили нахуй своими идиотскими Торговыми блять Центрами. Клиенты
мне тоже. Таких клиентов в семнадцатом году мы к стенке ставили.
Пидоры гнойные. Ненавижу. И тебя, Гроби, я тоже ненавижу. Но не
обольщайся, я пишу свою книгу не для того, чтобы досадить тебе.
Нет, нет, нет, черт возьми, хотя я очень мечтаю досадить тебе,
американская вонючка. Я пишу свою книгу из иных побуждений. Из
каких? Из иных! Из каких таких иных, черт возьми? А ведь и в самом
деле – из каких побуждений я пишу эту книгу? Это очень сложный
вопрос. Я пишу свою книгу, потому что мне надо как-то жить. Мне
трудно жить в этом мире – я не знаю, почему. Я не умею жить. Я
не умею и не хочу жить той жизнью, которую я наблюдаю вокруг себя.
Моя книга – это моя попытка жить иначе. Ясно тебе, Гроби? Ясно
тебе, спрашиваю я?

Но никто мне не отвечает. Гроби нет здесь. Я один. Я стою один
напротив своего изображения в зеркале. Прищуренные глаза, открытый
рот, из которого капает слюна (повисла в воздухе, не достигнув
раковины). Рядом белый сверкающий унитаз, а в унитазе – моя блевотина.
Надо смыть ее. И я смываю ее, как смываю из памяти воспоминания
о тебе, Гроби.

Выхожу. Мне нужно отдохнуть, мне нужно посидеть на лавочке в парке,
под тенистым кленом. Но нет вокруг меня ни тенистого клена, ни
парка, ни лавочки. Зима в Москве, глухая зима. А в офисе нашем
суета и печаль. Иду в переговорку. Стеклянная коробка, в ней сидят
люди, лица суровые, задумчивые. Вхожу – здрасьте. Смотрят. Смотрят
они – как не понимают, дураки, что мне плохо сейчас, плохо мне.
Жизнь, конечно, не удалась и голова болит. Оцеолов смотрит на
меня долго, потом спрашивает: Денис, с тобой все нормально? У
тебя вид нездоровый, говорит, тебе бы домой надо, говорит, выспаться.
Отвечаю: все нормально у меня.

БОЖЕ ТЫ МОЙ, КАК ЖЕ ХОРОШО ЖИТЬ-ТО!

………………………………………………………………………………………………………………………….

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка