Аксиомы авангарда (4)

 

7.

Отсутствие публикаций в специальной литературе, посвященной искусству, не означает, что русские эмигранты не были на выставке художника из советской России. На основании некоторых писем из берлинского отделения архива «Европейского общества по сохранению классической эстетики» не сложно представить настроение части непримиримых противников советской власти, всё же побывавших на выставке.

 

Казимир Малевич. Картина № 264
 
«Брось хандрить, Вадим», – говорил в комнате на Зексишенштрассе молодой русский писатель, вернувшись с Большой Берлинской художественной выставки. В его осанке поскрипывала подпруга воинственности, когда же он снял пиджак, то напомнил, скорее, гимнаста, а, развязав фиолетовый галстук с отсветом дымно тлеющего закатного облака, смахнул с себя налёт надменности и предстал слегка озадаченным шахматистом.
«И каждый вечер друг единственный в моём стакане отражён…» – Вадим щёлкнул крышкой и втиснул часы в щель брючного карманчика.
«Печальное зрелище, но ты видел всего лишь экспозицию, лишь только проект беспредметности. Откуда тогда печаль? Почему-то она становится предметной, переходя в ненависть. Хотя, нет же, печаль и ненависть – два конца, они просто сомкнулись в один круг, и я попал в него. Они соединились в точке моего неприкаянного сердца. Что ж, принять это спокойно? А что остаётся? Ненависть вызывает не чуждое мне искусство, дело не только в нём, моя ненависть направлена на ту уродливую идейку, ради которой это искусство старается».
Вадим достал из пиджачного кармана брошюру, скрутил её в трубку и бросил на стол. «Die gegenstandlose Welt» – надо же! Трудно представить что-либо глупее упражнений на статику и динамику из цветных квадратиков и рассыпанных по полю палочек для обучения трёхлеток счёту, выдаваемых за живопись будущего века. Ещё на выставке это стало очевидным, однако ему захотелось поделиться с кем-нибудь впечатлениями, проверить себя, и по дороге домой он заглянул в кафе на Прагер-плац.
Когда Вадим подходил к столику Андрея Белого, поэт задумчиво поглаживал двумя пальцами ножку коньячной рюмки.
– Количество коварно, дорогой Вадим. Каким бы тонким ни был коньяк… Две рюмки – максимум! Всё, что сверх, становится помоями. Так, по-моему.
Тонкие пальцы сжали ножку, и рюмка послушно заскользила по столу, выглаживая бугорки скатерти, огибая пепельницу, гранёную вазочку для салфеток, блюдце с почти не тронутым аусшнитом, набором колбасных ломтиков с хлебцами.
– Эвритмия, гармония танца и пантомимы, поэтической речи и музыки – даже она может оказаться ядом…
Он медленно втянул в себя содержимое рюмки и, продолжая поглаживать её, спросил:
– Вы тоже чем-то чрезмерно наполнены?
– Я был на выставке, всего-то.
Вадим передал суть своего недоумения от увиденного в импровизированном диалоге, стараясь подчёркнутым отстранением снизить градус серьёзности, под которым он находился.
– Давайте всё сведём к нулю и шагнём за его пределы, – с восторгом предложил Вадим от лица носителя навязчивой идеи, а ответил с мнимой заинтересованностью психотерапевта:
– И куда же?  
Энтузиаст не смутился:
– А в мир мнимых чисел, в беспредметность!
– Помилуйте, зачем?
– Чтобы обнаружить суть бытия и небытия! – Восторг переполнял энтузиаста.
– Похвальное стремление, – коварно соглашался психотерапевт, готовя обескураживающий вопрос. – А как эту смелую экспедицию соотнести с живописью, изобразительным искусством, она ведь всегда что-то изображает?
Вадим изобразил презрение к задающему такие нелепые вопросы, и, перестав лицедействовать, закончил импровизацию прямой речью:
– Господин супрематист говорит, что всё очень просто: постигнув суть бытия и небытия – всего на всего! – обретаем почву для дальнейших размышлений о живописи…
– Да… – вздохнул Белый.
– Именно! Дао какое-то. – Вадим произнёс – «Кто свободен от страстей, видит чудесную тайну, а кто имеет страсти, видит эту тайну только в конечной форме». – И прибавил – Уж больно подозрительно это Дао напоминает Марсельезу: «…отречёмся от старого мира…». Господин супрематист явно непоследователен – на его картинках какие-никакие, а формы всё же присутствуют.
– Дао? – отозвался Белый. Может быть. – Он повторил «может быть», словно пристраивая дощечку на более надёжный для себя бережок, каковым по странности оказалось немецкое слово Ungrund, бездонность. – Да, действительно каким-то диковатым образом декларируется Абсолют как вечное Ничто. Впрочем, если вспомнить, кто декларирует…
– Тот, кто весь мир готов разрушить – до основанья.
– Вот-вот. Лет десять назад, нет, чуть больше, перед самой революцией, милейший Гершензон поставил меня перед двумя квадратами Малевича – чёрным и красным. Клокотал: «Посмотрите-ка: рушится всё!». – Стоял в каком-то оцепенении молитвенном перед квадратами; и я стоял: ну да, – два квадрата. Михаил Осипович. Как он пылал увлечениями. Порой хотел выскочить из интеллигенции, так мог сказать «нет» кадетской общественности, куда там черносотенникам. И вот, пытался ввести в мою душу парадоксальнейшую картину парадоксальнейшего художника: «Я каждый день останавливаюсь с трепетом перед этой картиною; и нахожу в ней всё новый источник для мыслей и чувств…».
– А что же вы? Как вам квадраты?
– Я… я был моложе его, но старее в рутине, в своих отношениях к обветшавшему миру. Я видел в картине – квадрат. Он – мир… Объяснял мне тогда: глядя на картину, он переживает падение старого мира. Говорил, срываясь: история живописи и все эти Врубели перед такими квадратами – нуль! А?
– Так ведь как раз наоборот, Борис Николаевич. Малевич-то и утверждает, что только он достиг нуля и не остановился на том, а пошёл дальше.
– И куда ушёл? Судя по вашему рассказу, он всё там же, где и давеча, в обозе, чахнет над котелком прокисшей кашки из анархизма и отрицательной теологии христианских метафизиков: Дионисия Ареопагита, Мейстера Экхарта и бездонной или бездной волей Якоба Бёме. Кашка-то приванивает.
– Э-э, Борис Николаевич…
– Если в двух словах, Вадим, то перед нами вопрос не столько искусства, сколько теологии в её большевистском изводе. Как все новаторы, большевики, и наш супрематист опирается на седую древность. В данном случае его почва неоплатоническая мистика: Бог не в том, что Он есть, а в том, что Его нет. В Библии Он невидим, бесконечен, непонятен.
– Следовательно, давайте поклонимся пустоте? Тогда да, появление в живописи палочек, кружочков и квадратиков, непонятных для человека, привыкшего видеть мир образов, закономерно. Когда нечего показать, а ничего, кроме лубочных стенгазет в коммунистической России и не показывают, тогда конечно: «давайте видеть невидимое! давайте прозревать будущее»! И вот теперь здесь этот ясновидящий, новоявленный Мерлин, чарует своим волшебством берлинцев.
– Вы говорите о печальной стороне, возможно, о карикатуре закономерного явления. Мастерское владение изобразительностью когда-то породило Фидиев, а затем выточилось в достижение геометров, тоже художников форм. Сперва что-то является в красках, позднее становится орнаментом формул. У вас красивый галстук.
– Спасибо. Я согласен, Борис Николаевич, в идеале всё так. Однако браться за орнаменты формул, как вы говорите, можно, если искушён в науке разглядывать, но супрематист эту науку отверг, не удосужившись познать...
– Художник работает со временем. У романтика времени нет. У Малевича – типичное видение романтика. Как там говорил Гёте – от бескрайней романтики до публичного дома один только шаг? On step, two step… танец такой… И – пустота. Step да степь кругом… Ах! Как странно. А я оторвать своих ног не могу от пустоты!
 
Казимир Малевич. Картина 271.
 
Вадим в задумчивости провел рукой по волосам. С Белым так и не удалось толком поговорить. Пришлось, скомкано простившись, покинуть кафе. Вадим краем глаза заметил, что к столику направляется высокий, безупречно одетый человек, но видеться с ним последнее время считал неприличным. Среди эмигрантов распространился слух, что Илья Эренбург, непременный собеседник русских, посещающих это кафе, чуть ли не на работу ходит в советское посольство…
Значит, в будущее со старой мистикой… Впрочем, этому большевику не отказать в умении проделывать остроумные фокусы, они у него бесподобно примитивны, как задачки на внимание. То, что он выдает за новшества, многие до него проделывали не раз, его расчет тот же, что и у всех жуликов, старое поколение успело забыть о явлениях, следовавших за всяким очаровательным шарлатанством, а молодежь о них еще не знает. Не знает, и потому наше снисходительное презрение, хотя бы к искусству разбрасывания счётных палочек, считает завистью неудачников.
Презрение? Десять лет жизни с презрением к идее низкого равенства, отрицающего земные и неземные красоты. И снова – мир без предмета... Мiр без мира, без общества с брожением различных мнений, с пристрастиями и противоречиями, мир, лишённый всего того многообразия, что и составляет саму жизнь. Нет предмета, нет красоты, нет России.
Россия – убежавшее детство, и может быть, хватит вспоминать о нём, как о бесконечно длящемся сочельнике? Ах да – «…что пройдёт, то будет мило». Ну, а без сантиментов? Да можно ли без них презирать собственное отчаяние, понимание, что беспредметный мир – это Россия, выпростанная из своих берегов. Можно презирать свою жалость к потере домов и усадеб, слитка золота, второпях спрятанного в недрах ватерклозета... Опять эти немецкие слова! Удивительно, как уживаются во мне тоска по всему русскому, восприятие явлений вне их практической пользы и типичное для европейца отношение к быту, культуре, – улыбаясь, Вадим покачал головой, – одушевленно русифицированное отношение.
Он вспомнил быль о Бисмарке. Попав на пустынной дороге в метель, Бисмарк всё спрашивал русского возницу, выберутся ли они из белого небытия к какому-нибудь жилью. Возница же всё время, пока мело, только одно и повторял: «Ничего, барин, ничего, выберемся...». Это бесконечное русское ничего в конце концов наполнило немца спокойствием.
Странно как-то. Тоже самое ничего, пришедшее в Россию из Германии, исполнилось зловещей безнадёгой нигилизма, «беспредметным миром». Где сейчас тот русский возница, мужичок с прищуром? Неужели – Малевич, он и есть тот самый? Ничего… подобного. Nichts! Довольно, хватит умиления пресловутой русской задушевностью, питаемой моим же отвращением к русскому коммунизму. Моё умиление своим, потерянным – не обратная ли сторона неприятия чужого?
Поплыли мутные строчки из недавнего письма к матери, уехавшей с сёстрами в Прагу. Он плохо помнил, о чём писал, наверно, что и всегда, вот только впервые брезгливо прошёлся по немцам. Так легче унять раздражение своими, – да, да, несмотря на немецкое слово Schwerigkeiten, – своими трудностями при решении проблемы сносного и недорогого жилья, при поисках работы, с последующим выклянчиванием жалкого гонорара за вымученные скетчи для русских театриков и кабаре. Все эти трудности выразились в следующей зарисовке: Берлин полон вечно пьяными или страдающими запором лицемерами; они надраивают кухонную утварь, оставляя ужасающую грязь в ванных комнатах.
Принадлежал ли я полностью России в те благие времена, когда о золоте вспоминалось не всерьез, не меркантильно, а как-то дачно-беспечно, в те дни, когда я на велосипеде мчался осенней аллеей вслед убегавшему дождю и ветер сдувал редкие капли с моих щек? Не обманываю ли я себя, говоря «да»? Десять лет, наслаждаясь горькой свободой кочевья, не я ли оплакиваю воспоминания о сонных прудах и влажных рощах и в то же время прячу улыбку, встречая здесь, в той же «Синей птице», кого-нибудь из русских, таких жалких и смешных в своей бестолковой деятельности, которая сводится к единственной теперь цели беречь складку на брюках русской эмиграции? Отчаяние и смирение, ненависть и заискивание, бесхитростная вера и грубость, смесь кумачовой советской жизни и белых латочек богоспасаемого русского мира, – не это ли сегодня наша Россия?
А что такое Европа в глазах думающего русского?
Европейцы… Добросовестно жуют первое упражнение из составленной для них грамматики русского языка: «Мадам, я доктор, вот банан».
Европа!
Да, что ж мы всё топчемся в людской! Величайшего Жуковского с лакейской поспешностью называем поэтом второго ряда, а он, переводя господ иностранцев Шиллера и Цедлица, – кто знает его сейчас? – превзошел оригиналы. Кто из утончённых европейцев возвысился до него в попытке отвести коленнопреклоненную толпу от гипноза пошлости? Румяный разодетый пьяный бюргер, купивший лучшие места со всем семейством лицезреть смертную казнь, способен ли был услышать Жуковского, предлагавшего перенести казнь с площади в церковь? Там преступнику не придет в голову куражиться и смущать публику вызывающей бравадой. Надо обладать чуткостью и чувством меры Жуковского, или хотя бы юмором Алексея Толстого («юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться»), чтобы почувствовать пошловатый привкус романтического самоубийства адвоката Вертера. А может, достаточно, как это было со мной, встретить скромного студента Фридриха в очках, запотевших под его внимательным взглядом, при рассматривании своего фотографического собрания казней? Думаю, и Фридриха достаточно, чтобы вдруг ощутить странное присутствие пошлости в немецкой культуре, столь превозносимой нами ещё недавно. Положим, немцы – публика – образованней, но в массе своей так же бездушны и пусты, как и русские. Всё, что выходит за рамки подённой жизни, кажется им признаком гениальности. А наша образованная публика – в России до большевиков, и здесь – в Берлине! И откуда столько восторга?
– Вы говорите: солнце – круг? Так нет же – квадрат!
– Гениа-ально!..
Всё то же, все те же: приходите, грядущие хамы, володейте нами! А уж мы порадеем, уж мы для вас – всех своих Врубелей под нож!..
О чем я все же?
Не видеть бы этого и не слышать, пусть сами Вертеры всех времён и народов хоронят своих Вертеров.
Вадим сел на край стола, машинально подхватив раскрытый блокнот с набросками сюжетов рассказов и скетчей. Кажется, что-то детективное намечалось в последней записи? Один эмигрант рассказывает другому, что в ванной комнате содержит пойманного агента ГПУ. Слушатель видит сырую темницу, измождённого пленника, ужасающие пытки…
Полистав блокнот, Вадим взял карандаш и на чистом листе записал: «Закончить как-нибудь неожиданно: пленник вполне доволен обстановкой в тёплой и удобной ванной, он сыт и, главное, недосягаем начальству из ГПУ».
Он мечтательно прикрыл глаза, представляя помимо написанного в его воображении рассказа для ежедневной газеты «Руль» инсценировку в «Синей птице», и себя в роли… эмигранта… или агента ГПУ? Агент получится живей: он немногословен, зато будет простор для мимики и пластики. Эвритмически-комическая роль.
Карандаш поскакал, вбрасывая на лист одну за другой фигурки: коротышку с неимоверно вытянутой шеей и крысиными усиками, дамочку с тоненькими ножками и огромным накладным задом, бородача-дворника, не то с помелом, не то пулемётом в руке…
Рядом с блокнотом неспешно разворачивался рулончик брошюры о беспредметном мире.
Загадочный приезжий доставил в Берлин своё ничего. Ровным счетом ничего нового. Что хочет этот художник-комиссар, забулдыжным сапожником ругавший в своих патриотических лубках 1914 года немецкого бюргера? Что предлагает он бюргеру в 1927 году? Извольте, вашему ничего – от нашего ничего! Кажется, он из тех «полезных идиотов», отвечающих на так называемые веления времени, разрушительного, как правило, свойства.
Отчего их предназначение – разрушать? От врождённой неспособности к созиданию? Почему с тупой озлобленностью подростка-садиста они «изменяют этот мир»? Супрематист: его чревовещательное косноязычие – прекрасная иллюстрация собственной претенциозно-пустой живописи. Язык невразумительный и агрессивный, таких впору в церкви отчитывать либо уж сразу санитаров вызывать… Тут всё понятно. Хоть на немецком, хоть на русском, вряд ли кто одолеет более 10–15 строк его книги. Умный Гершензон, конечно, всем всё растолкует, ин-тер-пре-тирует, прости господи!
А вот Савинков. Литератор, языком владеет. Создавал бы что-то яркое по мысли или стилю. Нет, всё довольно бледно. И поди разберись в этой сумеречной речи, кто вещун сей странный – депрессивный невротик, юноша-максималист с непомерной социальной озабоченностью или затаившийся буйно-помешанный? Пока разбираешься честь по чести, автор возьми да объявись неумолимым ниспровергателем монархии, ангелом террора. И что для него литература? То же, что и для сумеречного тихони-маньяка Чернышевского – сетовал в письме Герцену: «Сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей» – это в год отмены крепостного права, и подстрекал: «К топору зовите Русь!». Звали – услышали. Поднялись. Распласталась Русь кроваво-красным месивом. И что же, господин литератор Савинков? Ах, не те, не туда – листай назад!
Стоило «полезному идиоту» попытать себя в работе над ошибками, в действиях по устранению уже не монархии – большевистского режима, так ведь ничего путного не вышло. Когда в Берлине, в отеле «Кайзерхоф» разместилась делегация ведущих представителей советской системы, Савинков организовал слежку за ними. Машины с высокопоставленными большевиками ежедневно сновали по Момзенштрассе, и Савинков сотоварищи снял на ней комнату… как раз в тот день, когда делегация покинула Берлин и вернулась в Россию. Всё прямо-таки в мой рассказ: надо полагать, агентом по найму жилья был тот, из ванной комнаты эмигранта, агент ГПУ.
Но, каков Савинков? Смеялся вместе с боевиками-эсэрами: великого князя Сергея Александровича заставили-таки пораскинуть мозгами. Агенты ГПУ, очевидно, работали по системе Станиславского с «артистом авантюры», как назвал Савинкова коллега по вологодской ссылке, литератор с пошлейшим псевдонимом Луначарский. Заманивая эмигранта Савинкова в СССР, агенты, точно провокатор Азеф в своё время, которому Савинков безоговорочно верил, написали этому артисту блестящую роль, не дав ему повода за всё время, что её играл, ни разу воскликнуть «Не верю!». Он поверил абсолютно всем в длинной цепочке подставных лиц мифического антибольшевистского подполья. В итоге Савинкову вольно или невольно самому пришлось пораскинуть мозгами, вылетев с пятого этажа внутренней тюрьмы на Лубянке.
Вадим не был обделён актёрским талантом и знал множество жутковатых историй об актёрах, слишком вжившихся в свою роль, знал о коварстве внушения и самовнушения. Не так давно случай или чьи-то молитвы уберегли, возможно, и его от изощрённой провокации ГПУ. Доверчивая Нина оказалась втянутой в заговор и собиралась принять участие в берлинском покушении на Троцкого. Не состоявшегося лишь по причине отложенной поездки комиссара.
Воспоминание о Нине заслонили было мысли о надвигающемся беспредметном мире, расщепившем Россию на миллион частиц, рассеянных по Старому и Новому свету. Берлин, приютивший сотни тысяч русских эмигрантов, до поры казался более чем предметен, за ним закрепилось название «мачехи русских городов». Здесь они с Ниной познакомились и решили не расставаться. При всей сложности эмигрантской жизни удалось совместить сносное существование с литературой, к чему он считал себя наиболее способным. Сердце не обманывало Вадима, он ясно ощущал, что пёстрая ткань здешней жизни отнюдь не та, какой видится в лучах кинематографа и ритмах кабаре, она – истлевший занавес, едва скрывавший нищету – плоти и духа. Давно ли занавес кое-как заслонял небытие, понимаемое безличным, в ворсистых прорехах оно виделось ему каким-то общинным и чуть ли ни патриархальным. Теперь небытие заявляет себя безжалостным личным ничего. Оно пронизывает и поглощает вещи, недавно убеждавшие Вадима в предметности мира. Казалось, он явно видит странный циферблат, с лучащейся стрелкой. Её вращение испепеляет золотые литеры городской рекламы, серую, под стать булыжнику, колбасу, горки апельсинов на лотках, старомодные часы с кукушкой, оленьи рога, гирлянду фестивальных флажков и берлинца с чёрным пучком усов и жирными складками на шее, осязающего декольтированную упругость кельнерши сквозь свёрнутый трубочкой «Die gegenstandlose Welt».

(Продолжение следует)

X
Загрузка