В комарином раю

Вечер наплывал портвейном, теленком тыкался в углы, выбеливал
стены. Из серебряного оклада хмурился угодник Николай, а святые
Гурий, Самон и Авив, те просто не смотрели – эка невидаль, парень
с девкой. За стеной соседней квартиры сиротски стучало пианино,
слышалась ругань – там мама учила музыке десятилетнюю Настю. Настя
плакала, захлебывалась соплями, но играла. Кажется, что-то из
Гайдна. Бедные семьи – бедные страсти… Ульянов потянулся за чайником,
поболтал им в воздухе. Согретая на огне «Медвежья кровь» с сахаром
и Ямайским ромом остывала, да и было ее на донышке. Ульянов допил
последнее, закурил и откинулся на подушку. Побывавший в тайниках
души дым, вырвался наружу и потек по комнате, по иконам. Ленка
спала, ушибленная вином и любовью, свалившейся на нее, как снежный
ком. Еще вчера, до того, как Ульянов заехал к матери в Чертаново,
они не знали друг друга, а теперь он уже томился ею, не открывая
главного – своего отъезда в Соликамск.

Его мать, Вера Дмитриевна Сиверс, зав. кафедрой иностранных языков,
в этом году набрала в группу одних девочек, и вот они всей гурьбой
приехали поздравить ее с пятидесятилетием. Они налетели в дом,
точно вишневый цвет, задарили Веру Дмитриевну цветами, засыпали
поцелуями. Ульянову вдруг представилось, что он инспектор женской
гимназии, и, устроившись в кресле неподалеку, он приосанился,
сделал строгое лицо.

- Гм-гм, юные леди, а не откушать ли нам кофей? – спросил он.

И было кофе с лимонными дольками и коньяком, и веселая болтовня,
и его гитара с давно непетыми экспедиционными песенками. Разошлись
часов в 11 вечера, а эта Ленка, чьи волосы пахли стиральным порошком,
вернулась за зонтиком, и они снова сели пить чай. И дочаевничались
до того, что ей на Беговую ехать не захотелось, а захотелось побродить
по ночной Москве, заглянуть в его комнату в пустой коммуналке
на Басманной. Расставаясь с матерью и целуя ей щеку, Ульянов наткнулся
на укоризненный взгляд и поспешил отвести глаза. Он уже знал,
что все будет именно так – и когда они шли по Москве, и когда
он открывал ключом дверь квартиры.

- Открывая дверь ключом, ты подумала о чем? – усмехнулся он, пропуская
ее вперед.

Дома, поразбросав одежду, они обрушились друг на друга, словно
два встречных паровоза. Удар был настолько силен, что им показалось,
будто они исчезли. Так бывает в первый момент от сильной боли,
когда совсем не чувствуешь боли. И это называлось счастьем.

Утром она не захотела уходить и осталась до вечера. И вечер наступил.
Ульянов придавил сигаретой пепельницу, венчавшую собой стопку
церковных книг, прошел в ванную и долго смотрел на свою лысеющую
тридцатилетнюю голову, на резкие морщины на лбу, а с зеркала,
запаянная в полиэтилен и прикрепленная скотчем на него глядела
бывшая жена с дочкой, жившие ныне в Дюссельдорфе.

Ульянов вернулся в комнату, стал разглядывать Ленку – волосы с
оловянным отливом, лицо мордовской крестьянки, тело небольшое,
но ладное, заводное тело! «Жениться, что ли?» – подумал Ульянов.
Ленка вздохнула, открыла потемневшие от вечера серые глаза и спросила:

- Пора?

Словно в подтверждение ее испуга за стеной ударило пианино, и
некрасивый женский голос крикнул: «Бестолочь, ведь написано по-русски
ля-ля-соль!».

Ульянов уезжал на Северный Урал на лесосплав с командой малознакомых
мужиков из Подмосковья, у которых имелась договоренность со сплавмастерами
из Рябинино. Мать бы пришла в ужас, узнав об этом, ведь его не
так давно выпустили из больницы, где он лечил сломанную в вытрезвителе
челюсть. Ульянов не любил вспоминать о вытрезвителях и о том,
что его, выпускника физмата МГУ, привязывали к железной койке.
В последний свой визит в ментуру он получил резиновой дубинкой
по лицу. Позже выяснилось, что у него перелом челюсти. С тех пор
Ульянов с питьем притормозил, а деньги, что получал от ремонта
компьютеров, тратил на церковные книги да на иконы, которые в
свою очередь перепродавал.

Пока Ленка, открыв глаза, валялась на кровати, Ульянов принял
душ. Выйдя из ванной, он наткнулся на ее объятия и ее: «Не пущу,
не пущу, не пущу!». И чем крепче сжимались на его спине ее руки,
тем с большей гордостью он думал: «Сие есть тело мое…».

Эти объятия он потом вспоминал в поезде, что тащил его на Урал
мимо обескровленных деревень и станций, мимо дремучих лесов и
замученных бедностью пгт и, вспоминая их, чуть не трогался умом.
Другое дело его соседи – команда зарайских ухарей, не просыхающих
и не унывающих всю дорогу. С гитарой и картами, гогоча и топоча
по вагону, они периодически подкатывали к нему, хлопали по плечу.
«Не ссы, Москва, - говорили они, - все будет чики-поки! Верь!»
И Ульянов улыбался, кивал головой.

На сквозной станции Яйва поезд вдруг остановился. Точно въехал
в кино про партизан. В окне промелькнули милицейские фуражки,
солдатские кепи. Дверь вагона отворилась и два солдата внутренних
войск в бронежилетах и с «калашами» прошли один за другим.

- Беглых зеков ищут, - проговорил сосед Ульянова, - вечно одно
и тоже.

Потом поезд поехал. Милиция, солдаты, а с ними вместе кто-то невзрачный
с заломленными руками, остались на платформе. «Началось», - подумал
Ульянов и не ошибся - нашествие милиции повторилось в другой раз
уже на камской пристани, когда ждали катер на Рябинино. Их окружили
кольцом и у каждого проверили паспорта. Ульянова проверяли дважды,
потому что его хмурый взгляд, бритая голова и небритая физиономия
напоминали о неволе.

- А что, собственно, случилось? – не удержался Ульянов.

- Что-что, - передразнил старшина, - один, ну прям твой портрет,
убил охрану, завладел оружием и бежал. Есть ориентировка, что
пробирается на север в лесные поселки. Так что поосторожней там.

Ночь они прокантовались возле костра, а утром их забрал катер.
Ульянов, трезвый, как стекло, весь странно легкий после бессонницы,
смотрел на огромную реку, по которой шли баржи с лесом, буксиры-плотогоны,
а то и просто скрепленные в пачки плоты домиками, людьми и рулевыми.
И от всего этого веяло такой красотой и мощью, что он, растирая
по щекам выбитые ветром слезы, прошептал знакомый с детства Прокимен,
глас 7: «Бог наш на небеси и на земли, вся, елика восхоте, сотвори».
И на мгновение показалось – шевельнулся в горле воды бронзовый
лик Отца, и мир сразу притих, обломился, словно у него подрезали
сухожилья.

На Рябининском сплаврейде бригаде выдали армейские палатки, матрасы,
спальники, болотные сапоги, стальные крючья и багры. Затем мастер
с прибалтийской фамилией Вайшвила прочитал им краткий курс по
технике безопасности, забрал паспорта и отпустил с Богом в тайгу.
Они проехали на грузовике Чердынь, о которой Ульянов знал, что
тут отбывал Мандельштам, миновали Вильгорт и Кумгорт с их церквями-утюгами
и звездами времен Перьмлага и уперлись в паром на реке Колве.

Кругом был непролазный таежный лес, завалы, топи. И полчища комаров…
Солдаты с автоматами на пароме, проверив выданные им сплаврейдом
справки, разрешили загнать грузовик.

- На Искор путь держим? – спросил старший сержант.

- Так точно, на Искор, - ответил бригадир

- Оружие-то хоть есть, - сержант смотрел мимо их лиц на воду,
- а то позавчера два побега было из Ныроба…

- А много здесь зон? – наивно поинтересовался Ульянов.

- А, херова туча, - отозвался белесый ефрейтор, прибив на шее
комара.

Ночью, не успели они забраться в спальники, как разразилась гроза,
да такая, какой Ульянов отродясь не видывал. Небо рвалось, словно
сухой брезент, молнии выбеливали березы до синевы, а дождь лупил
так, точно хотел поставить точку на всем живом. «Не завидую я
товарищам бежавшим из Ныроба…» - сказал Ульянов, вглядываясь в
хаос из проема палатки. Слева раздалась дружная ругань – палатку
соседей обвалило. Люди барахтались в ней, как щенки под рогожей…
Через некоторое время палатка Ульянова заполнилась промокшим до
костей народом. Дождь хлестал всю ночь и затих лишь под утро.

Первыми поднялись дежурные – кашеварить да греть чай. Дрова пришлось
поливать бензином, иначе не разгорались. Пританцовывая и покряхтывая
от холода, Ульянов, не сомкнувший глаз всю ночь, съехал с пригорка
к реке. Вода в берегах поднялась, забила бон перепущенным за ночь
лесом, и, казалось, он держит его из последних сил. В образовавшихся
окнах посверкивало небо, утекали облака. Ульянов попробовал пробежать
по бревнам на другой берег. Получилось, хоть нога в сапоге дважды
проваливалась в стремнину. Тогда он стал высматривать двойные
бревна и обратно уже бежал, не останавливаясь.

- Это что! – посмеялся над ним Толик Баранов, оттрубивший

на зонах двенадцать лет. – Ты попробуй по живому лесу бежать,
когда он ходкий, во где смеху… Е…ть ту Люсю! Свистнешь, бывало,
молодому кому сбегать на ту сторону у трелевщиков закурить попросить,
а он и уйдет под воду, потом выныривает, хватается за бревно,
а охрана на берегах с ума рушится. Побег! Хохот, е…ть ту Люсю!
Так и киснет паренек, пока не выловят, - Баранов добирает ложкой
кашу с салом и чесноком, прихлебывает чай.

Весь из себя обстоятельный, с сильной проседью, руки и грудь в
наколках. Так же обстоятельно он рассказывает, как «опускали молодняк
на этапе». «А что, дело житейское… Иного и силой не заставишь,
он скорей умрет, но не даст. Живот себе ногтями порвет, но не
даст. А другой – нате вам дырочку мою драгоценную с нашим вам
уважением, пользуйтеся на здоровице… Ну, как тут не воспользоваться,
е…ть ту Люсю!».

Слушая Барана, Ульянов брезгливо морщился, а тому только этого
и надо было, он еще пуще пускался в воспоминания и еще громче
сокрушался о своей загубленной молодости.

Свой первый день на лесосплаве Ульянов запомнил особенно четко.
Он работал, как зверь, ворочая стальным крюком пиленую уральскую
тайгу. Бревна, или по местному, баланы, были разные и обозначались
соответственно – «поросята», «хлысты», «стопудовики»… Эти последние
они «брали на пупок» впятером, вдесятером, поддевая крюками под
комель и крутя по берегу до самой воды.

К обеду Ульянов стал уже немного разбираться в секретах молевого
сплава,

но самый главный секретный подарок ждал его вечером пятого дня.
Им осталось окатать илистую отмель, куда бревна всосало по загривок,
и еще штабель над самой глубиной, умятый паводком метра на четыре
вверх. Решили разделиться – отмель требовала мучительного напряга
сил, а штабель – сноровки. Ульянова откомандировали на штабель,
объяснив по какому бревнышку постучать, какое дергать и куда ломиться
в случае обвала.

- Попробуй качнуть нижнее под комелек, и они сами сползут, напутствовал
Баран. – Если увидишь, что едет середина, прыгай в воду, иначе
убьет.

«Почему он сам не сделает это, боится, что ли?» – подумал Ульянов
и, зацепив крюком нижний ствол, потянул на себя. Потяг результатов
не дал. Штабель стоял как вкопанный. Тогда Ульянов «пошел на рывок».
Крюк лишь сорвал со ствола кору, отчего Ульянов чуть не упал в
воду. Руки его слегка дрожали. Он разогнулся, закурил, и в этот
момент из середины стенки вывернулся «хлыст» и крутанулся перед
самым его носом. Ульянов хотел было прыгнуть в сторону, но другое
«едущее» бревно подсекло ноги. Спасли его глубина реки в этом
месте и быстрое течение и еще кто-то, о ком обычно в такие минуты
не вспоминают. Словом, он родился в рубашке - так оценили дело
Баран и Венька Чага, сразу подбежавшие к месту обвала. А Ульянова
в это время несло течение, и выбраться он не мог, потому что телогрейка
и сапоги тянули вниз. И только бревно, за которое он уцепился,
вселяло надежду, что огни Москвы ему еще посветят.

- Эй, Ульянов-Ленин с бревнышком, не ссы, течением прибьет, ты
только рукой работай, - крикнул вдогон Чага.

А Баран, хохоча, прибавил:

- Во-во, так они и дрыгались!

Минут через сорок Ульянову удалось подгрести к берегу с противоположной
стороны. Он упал на незнакомый берег и долго лежал без движения.
Затем, почувствовав, что замерзает, решил развести костер. Зажигалка
была при нем. После отчаянных усилий он запалил бересту, набросал
сверху сушняка и сел греться. Костер получился на славу, правда,
не обошлось без неприятностей, – когда он подкидывал сучья, уголек,
прицепившийся к телогрейке, прожег на груди дыру. Эх, знал бы
он тогда, во что ему эта дыра обойдется.

Северные ночи в тайге зыбки и бельмясты. Страх подступает к сердцу
от сознания, что на сорок верст окрест ты один-одинешенек. Натура
Ульянова, привычная к свинству городской жизни, как-то вмиг осиротела,
оголилась. Возникло ощущение, что кто-то страшный пытается заглянуть
ему в душу через ноздри. «Зачем я тут?» – прошептал Ульянов, и,
точно эхо, отозвалось в голове недавно читанное «Услышах, Господи,
слух Твой и убояхся». Пророк Аввакум… Ульянов прикрыл лицо руками
и так долго сидел. А, когда опустил руки, увидел перед собой человека
примерно своих лет, гладко побритого, с голодным злым лицом, но
в костюме и белой рубашке. Рядом с ним лежала спортивного типа
сумка. Он смотрел на огонь и веточкой помешивал угли.

- Испужался? – спросил человек. Голос его напоминал забытый механизм.
Ульянов отпрянул, соображая, не сон ли это? – А ты не робей, по
бороде видать – давно в бегах…

- Да я не в бегах, я сплавщик, от бригады отбился, - сказал Ульянов,
пугаясь еще больше.

Человек зло ощерился:

- Все мы сплавщики божии… Токо мне-то дуру не гони, не девочка,
ты – ныробский, расконвойный, я тя еще там приметил. Глаз-алмаз…

Ульянов не ответил. Человек посидел еще немного, закурил от уголька,
подымил, протянул бычок Ульянову.

- Держи пока, я сегодня добрый. Солдатиков встретишь, сам выпутывайся,
меня не поминай. Вспомнишь, на небеси достану. Бывай, давай. –
Он кинул сумку через плечо и исчез так же тихо, как и появился.

Был – и нету.

Только окурок в пальцах Ульянова напоминал, что это не сон. Ульянов
глубоко затянулся и упал на траву.

Проснулся он от собачьего лая и не успел понять, что к чему, как
получил удар сапогом в бок. Боль сразу поставила его на ноги.
Вокруг толпились солдаты с автоматами и милиционеры – всего шесть
человек, не считая собаки.

- Что, гандон, попался! – Крикнул ему в лицо капитан, наседая
поджарым телом. – Отвечай, где дел оружие?

- Да вы что, товарищ, - возмутился Ульянов, - я не тот, кто вам
нужен, я не зек…

- Отвечай, гад! - напружинился для удара капитан и, повернувшись
к солдатам, крикнул. - Этот?!

Солдаты уверенно закивали. Капитан ударил Ульянова кулаком в живот.
Ульянов переломился пополам и рухнул на корточки, не в силах вздохнуть.

- Где дел оружие, спрашиваю?! – кричал капитан. – А-а, нашивочку-то
с фамилией на телогрейке выжег, гад?! Имущество казенное испортил?
Тебе родина телагу выдала, а ты, гад, что делаешь? Бери его, сержант,
шевелись!

Вместе с капитаном такие же вопросы выхлебывала овчарка, но только
по-собачьи. Ульянову скрутили руки и погнали вдоль берега. И пока
они его гнали стволами в спину, капитан по рации вызвал катер.

- В Ныробе его привели прямо в «гестаповку» к подполковнику. Тот
долго и мутно смотрел на Ульянова, словно припоминая, и вдруг
тихо сказал:

- Кузьменых, это ведь ты…

- Да вы что, товарищ подполковник! – взмолился Ульянов. – Я Ульянов,
и всю жизнь был Ульянов, а сейчас я в сплавбригаде на Искоре,
сделайте запрос хоть в Рябинино, хоть в Москву.

Подполковник дернул щекой.

- Только и дел нам – запросы делать. Я вот щас тебе сделаю запрос!
Ты лучше скажи, как ты ватничек казенный прожег, а?! И скажи,
где оружие заховал? Скажи, Кузьменых, не доводи до греха… А то,
знаешь, что с такими, как ты, бывает? И не смей врать, твою мать!
– подполковник ударил кулаком по столу.

Ульянов все молчал, и его отвели в «пустую», чтобы с ним «поработать».
По стечению обстоятельств сопровождал его белесый ефрейтор, которого
он встретил в первый день по приезде на пароме. Ульянов узнал
его и попытался разговорить, напомнить о себе. Однако солдат все
отмалчивался, а заведя в «пустую», развернулся и наотмашь дал
по зубам. Слава богу, солдат оказался левшой, и удар пришелся
не по сломанной челюсти… Голова зазвенела, как бубен, из глаз
брызнули искры, из рассеченной губы пошла кровь. Солдат подождал
с полминуты и ударил во второй раз. Этот удар был покрепче первого
и пришелся снизу в подбородок. Ульянова отбросило назад, и он
стукнулся головой о стенку. «За что?» – простонал он, обхватив
голову руками. Солдат с интересом смотрел на него, словно прикидывая,
выдержит ли он еще ударчик? Потом отошел на шаг и ткнул Ульянова
сапогом в пах. Боль была такая, что Ульянов потерял дар речи.
Он упал, и смог произнести только: «Аххххаааа-а…».

Белесый ефрейтор задвинул на двери засов, посмотрел в откидное
оконце. Он был худощав, невысок, но очень силен. Про таких в деревнях
говорят «семижильный мужик». По его походке, отлаженным движениям
и бесстрастному лицу можно было предположить, что он выполняет
на зоне роль палача. Ефрейтор мог выбить из Ульянова дух, но не
сделал этого. «Может, узнал», - подумал Ульянов и тут же почему-то
вспомнил Ленкины объятия и ее «не пущу, не пущу, не пущу!». Чего
бы он сейчас не дал, чтобы оказаться с ней рядом. Но в том-то
и беда, что рядом никого не было, только лампочка под потолком
и ощущение собственной несостоятельности.

Когда ефрейтор, шмыгая носом, снова отворил дверь, Ульянов тихо
смеялся. Ефрейтор не выразил удивления, а, мотнув головой, пропустил
его вперед.

- Ну, будем говорить, где оружие?! – подался из-за стола подполковник.

Видно было, что он уже принял за воротник, но старается держаться
молодцом.

- Я же сказал, что не тот, за кого вы меня принимаете, – ответил
Ульянов. – И вообще, вы здесь нарушаете права человека. Совсем
распоясались, понимаешь!

Он видел где-то в кино, как безоружный пленный «брал» обступивших
его вооруженных людей «на голос». Голос Ульянова не подвел, и
подполковник от неожиданности даже присел. Правда, через секунду
пришел в себя…

- Чта-а! – выдохнул он с каким-то клекотом в горле. – Это ты мне?!
Видно, мало тебя полечили! Нефедов, ну-ка отведи его обратно!
Расскажи этому хренову Солженицыну, что ты думаешь о правах человека,
да не стесняйся.

Ефрейтор схватил Ульянова за ворот телогрейки и пихнул к дверям.
Но в этот момент двери открылись, и в комнату вошел пожилой прапорщик.

- Разрешите доложить, товарищ подполковник?

- Шпарь, - насупился подполковник.

- В общем, так, Алексан Матвеич, пришел запрос из

Рябинино, просят нашей помощи. У сплавщиков с Искора человек пропал.
По описаниям, похоже, вот он, - прапорщик кивнул на Ульянова.

Ульянов облегченно вздохнул и скинул руку ефрейтора с плеча. Подполковник
нахохлился, словно галчонок и взял из пачки сигарету.

- А чего сразу не доложили? - спросил он.

- Дак ведь, Алексан Матвеич, пока они его ждали, пока в Рябинино
добрались, пока то, да се, наши-то масштабы…

Ульянову показалось, что подполковник искренне расстроен, он делал
какие-то странные движения пальцами, словно сжимал кистевой эспандер,
потом вышел из-за стола, поправил на Ульянове телогрейку и, отступив
на шаг, сказал:

- Извините, служба.

Затем уже к прапорщику:

- Сергей Дмич, значит, пусть с Рябининского сплаврейда приедет
кто-нибудь с документами. Отпустим под паспорт. А сейчас накорми
человека, размести, чтобы все чин-чином. Ясно?

- Так точно, таищподпл… Разрешите идти?

- Идите, - подполковник тяжело глянул на Ульянова и то ли вздохнул,
то ли пробормотал. – Но как похож на Кузьменых. Бывает же такое!

Утром за Ульяновым приехал бригадир Федченков. Подполковник сам
вышел проводить пленника, поинтересовался, есть ли машина на обратную
дорогу. Федченков махнул рукой.

- Какое, на попутках добирался, а последний даже за деньги ждать
отказался. Сказал, прошлый раз у него из кузова рулон рабицы махнули.
Подполковник задумчиво посмотрел на огород с брюквой, обтянутый
сеткой-рабицей, на парники и вежливо кашлянул. Сопровождавший
его старший лейтенант подошел ближе.

- Ты вот что, Алексан Иваныч, прикажи трактор выкатить, да прицепить
к нему стальной лист. Поедут оне на нем через лес по песчанке
до парома. Тем боле, Мандрыка Николай поедет и еще два освободившиеся
– Шурыгин и Карабышев, татарин. Ох, и достал он меня, прости меня
Бог, думал сам лично придушу шута этого…

И повернувшись к Ульянову, сказал:

- А так далеко идти-то, ноги натрете, а вам лес катать.

В сплавлагерь на Искор приехали вечером, привезя провизию и большую
серую собаку, увязавшуюся за ними от самой Конды. Бригада встретила
Ульянова радостными возгласами и импровизированным концертом.
За возвращение «блудного сына» Федченков позволил даже выдать
на брата по 50 граммов спирта. Это было нарушение сухого закона,
но ради такого случая политбюро, как называли бригадира и двух
его помощников, пошло на жертву. А закончился вечер помывкой в
сельской бане у бабуси Наташи. Баню, бревенчатый домик у кромки
воды, топили по просьбе бригадира задолго до их прихода. Когда
Ульянов разделся и ступил на скользкий деревянный пол бани, то
чуть не задохнулся от нестерпимого жара и едкого темного дыма.
С непривычки он бросился наружу в предбанник, но там наткнулся
на бабусю Наташу. Крупная, крепкая, не смотря на свои 60, она
рассмеялась и толкнула его обратно в парную.

- Ой ты, испугался! Привыкай, это тебе не Москва.

- Да какой там… Ты что, бабусь Наташ, поджарить меня хочешь, натопила
как!

- Ой, мужик нежный пошел… Мой, бывало, натопит, так половицы трещат,
а ему мало, все наддает... Дай-кось, я тебя щас веничком постукаю.
Да не стесняйся ты, муде-то не прячь, видала я вас в разных категориях,
у самой два сына упокойника, царство им небесное, пьяницам оголтелым…

Ульянов повиновался и лег на полку. А бабуся Наташа принялась
охаживать его по спине дубовым веником. Работала она истово и
скоро вся взмокла.

- Отвернись, я разденусь.

В черном дыму вообще было ничего не видать. Глаза разъедало, склизкий
пол под ногами напоминал каток. Ульянов протянул в темноте руки
и наткнулся на что-то мягкое.

- Ты никак меня за титьки лапаешь, кавалер нашелся. Подожди вот,
я тебе другой раз Таньку сынову приведу. Ее похватаешь. А то застоялась
баба, пить без мужика стала… А у нас мужиков-то на деревню – фуй
да не фуя, и все пьяницы оголтелые. Не работают, из дома тащут,
одной рыбой и живут. Сгубили народ, отняли веру в себя… Раньше
бывало на заработки ездили в Чердынь, в Соликамск. Теперя никто
никуда не ездит. Все почитай на кладбище переехали. Одни бабы
да ребятишки по дворам остались. Как живем, на чем держимся, не
знаю и знать не хочу. А то начнешь думать над этой жизнью, так
прямо расплачешься.

Выйдя из бани, Ульянов почувствовал себя как заново родившись.
Откуда-то и силы взялись.

Весь следующий день он трудился, не покладая рук, будто хотел
наверстать упущенное, – катал бревна по логам, брал их «на пупок»
с песчаных отмелей, валил штабель, распускал сбитые в узел «ежи».
При этом он познал хитрую науку переправы с берега на берег верхом
на сдвоенных бревнах или бегом по живому лесу, плотно идущему
по реке. Его ноги стали как заводская пружина, руки загрубели
и превратились в наждак, а зрение, настоянное на таежных ягодах,
удвоило свою зоркость. Ему уже не надо было задавать вопросы бывалым
сплавщикам. Теперь он все знал сам, и это знание наполнило его
существо странной древней силой. Силой выживания. Ульянов чувствовал
свое перерождение физически, а когда оно «свершилось», он вдруг
понял, как, в общем-то, обычные люди втягиваются в нечеловеческие
порой условия жизни. И ничего, живут. А может, в них начинает
жить Бог…

По прошествии месяца берега, на которых они работали, были освобождены
от леса, и бригадир переместил лагерь поближе к Бегичам – поселку
с великолепной, давно заброшенной церковью в честь Усекновения
главы Иоанна Предтечи.

Бегичевские мужики, белобрысые и скуластые, как все тут на зырянском
Урале, показались Ульянову хмурыми и нелюдимыми. В их прищуренных
глазках сквозил один вопрос – на какие деньги взять спиртное?
Говорили ли они о наступлении холодов или об очередном побеге
из Ныроба, или о российских новостях, подсмотренных по телику,
все равно их разговор сбивался на выпивку. У них подрастали такие
же белобрысые скуластые детки. Втянутые в сферу отцовских интересов,
они чуть ли не с пеленок попивали самогон и бегали справлять нужду
в церковь. Точнее, выпивали на колокольне, а гадили в алтаре –
так с гордостью поведал Ульянову двенадцатилетний Вовка Столетов,
внук бабуси Наташи, чей дед вместе с другими сельчанами и построил
эту церковь. Было это в 1912 году. Потом строителей позвали на
войну, где большинство из них полегли за веру, царя и отечество.
Молодое поколение, лишенное отцовского ремня, окунулось в омут
гражданской войны, откуда тоже не многие возвратились. Оставшиеся
в живых записались в комсомольцы и принялись дружно осквернять
храм. С тех пор это сделалось доброй традицией. И даже выбившийся
в люди Столетов Парфен Иванович, работавший в Москве в Наркомземе,
не мог ей изменить. Говорили, что, став красным профессором, он,
приезжая на побывку в Бегичи, первым делом заглядывал в алтарь
Предтеченской церкви, отдать дань детству.

Ульянов стоял с Вовкой на колокольне, курил одну на двоих сигарету
и смотрел то на подвыпивших мужиков, ловящих на бону рыбу, то
на старинное кладбище за горой и верил в круговорот здешней неброской
жизни. Вовка мгновенно просек его мысли.

- Ага, - сказал Вовка, - у нас тута рано дохнут. Есть которые
по пьяной драке, есть кто пьяный под лед канет, есть – в тайгу
на охоту пойдет и сгинет. А бывает, только женились, а он на другой
день пьяный опился и душа вон. У нас через двор бабы – безмужние.
А и те пьют… Вон отца моего как два года назад с бона лесом сбило
пьяного, мамка запила.

Странные достоевские мысли шевельнулись в уме Ульянова. Стоя на
этой колокольне, он вдруг подумал, что даже такую страшную свою
родину все равно будет любить и горевать по ней будет, как по
близкому человеку. И никогда от нее не открестится.

- Ну, а тебе-то тут нравится? – спросил он Вовку.

- Надо думать, - ответил Вовка, досмаливая бычок, - хорошо тут
на верхах, красиво, комара нету. И к небесам близко – так мамка
говорит.

С Вовкиной мамкой Ульянов познакомился в середине августа, когда
вовсю пошли грибы. Они тогда окатывали дальние берега Колвы, работали,
как звери, торопились. Сплавные мастера из Рябинино постоянно
подбадривали их, понимали, что к первому сентября все повалят
домой. Мужики-то взрослые, у многих семьи. Они устали, истончились
и даже семижильный Баран, работавший споро, но с какой-то деланной
ленцой, – и тот скис.

- Не могу ж я с одной каши да картошки эти баланы стопудовые ворочать.
Да будь я хоть трижды Баран! – ворчал он.

Действительно, колбаса и сало, привезенные из Москвы, давно вышли.
Закупки в селе не делались, еда попросту «подметалась» к отъезду.

- Не хлебом единым жив человек… - вторил бывшему зеку
Ульянов.

Они возвращались по пыльной дороге через Бегичи, закинув за спины
стальные крючья, которые от непрестанной работы, казалось, стали
продолжением рук. Впереди в синем до кислоты небе реяла колокольня.
Ульянов вспомнил, что заброшенный сталинский лагерь с узкоколейкой
и вышками, на который они наткнулись в тайге, тоже был, как церковь,
собран из дерева. «Что церковь, что лагерь – одна плоть», - подумал
он. В тот же момент к нему подбежал Вовка. Он задержал Ульянова
на дороге и тихо сказал:

- Бабуся Наташа справлялась, не хочешь ли в баньку. Она как раз
стопила. Веники свежие будут, мамка квас принесет и чтоб угостить…
Ну, как, что сказать?

Ульянов устало кивнул Вовке, и тот радостно побежал домой. На
самом деле, ему не очень хотелось возвращаться обратно из лагеря.
Топать в потемках два километра. Он устал, ему было не до амуров,
но обижать хороших людей не хотелось. Он явился в дом бабуси Наташи
с припасенной на случай бутылкой портвейна и сменой белья. Дверь
отворилась, пахнуло сенями, жильем, собаками, и добрый женский
голос сказал из темноты:

- Проходите, только не споткнитесь и щенят не заступите.

Ульянов перешагнул через пискунов, копошащихся в большой корзине,
и очутился в горнице с иконами. Он перекрестился на угол и устроился
на лавке у печи. Из другой комнаты вышла бабуся Наташа, а следом
за ней женщина с подносом, мать Вовки.

- Может, рюмочку с огурчиком для настроения? – спросила
она.

- Рюмочку так рюмочку, - отозвался он, и тут же

поинтересовался: - Где Вовка-то?

- К двоюродным братьям побег, пускай побеситься, он любит

у них бывать, – сказала бабуся Наташа, садясь под иконами. Ульянов
махнул рюмку, хрустнул холодной капусткой. На душе повеселело.
Он взглянул на женщину. Лет за 30, складного покроя, бедовая,
одетая в новый халат и большие, явно мужские тапки на босу ногу.
Нога маленькая аккуратная… Женщина поправила забранные в хвостик
волосы и улыбнулась, морщиня курносый нос:

- Алевтина Никандровна, здешняя жительница, вдовая. А вы из Москвы?

- Так точно, из Москвы, – кивнул Ульянов по-военному.

- Бабуся Наташа сказала, что вы уже приходили к нам париться и
что вам пондравилось.

- Очень пондравилось, Алевтина Никандровна, вот решил еще попариться.
– Ульянов поставил на стол бутылку «Столичной» и поискал глазами
рюмки в шкафчике.

- После, после выпьете. Щас идемте париться, банька готовая, а
бабуся Наташа пока на стол соберет и подождет. Правда, мама?

Бабуся Наташа поднялась с лавки, засуетилась, делая вид, что занята.

- Идите уж, а то выстывает.

В баньку, всю черную, закоптевшую, уже знакомую по первому разу,
Ульянов ступил с опаской. Теперь здесь произошли перемены. Две
керосиновые лампы в предбанничке и в «горячей» источали средневековый
свет. Веники, заваренные кипятком в кадушках, ровно стояли вдоль
стен. Ульянов потянул носом – ударило деревянным жаром, душным
дубовым листом вперемежку с еловым лапником.

- Да не пужайтесь, вы ж здеся были. Щас быстро привыкните, и уходить
не захочется. Вот водичку-то выпейте…

Ульянов не знал, как быть, как раздеваться перед ней, а она, не
долго думая, сняла халат, аккуратно повесила его на гвоздик и
быстрым движением рассыпала по плечам волосы. У Ульянова аж дух
перехватило.

- Ну, будем стесняться, или как? – И уже совсем тихо: - Если передумали,
то извините…

- Ульянов глянул на ее лунную грудь, на сильный живот и красивые
бедра, вздохнул и принялся расстегивать рубашку. Он очень вымотался
в последние дни аккордной работы и боялся, что у него нечего не
получится, что придется извиняться, выкручиваться. Женщина хищным
чутьем поняла его мысли и взяла инициативу на себя.

- Не волнуйтесь, - сказала она ласково, - мне от вас ничего не

надо. Вот попаримся, и чай с крендельками пойдем пить.

Это была самая горячая любовь в его жизни! Нахлеставшись до горечи
во рту дубовыми и еловыми вениками, до дурноты нахохотавшись,
они окатили друг друга колодезной водой из ведра и выползли на
овчину в предбанник. Там их ждал квас, да такой крепкий, такой
задиристый, что Ульянову, когда влил его в грудь, показалось,
будто синица расклевала ему всю переносицу. Потом они выпили самогонки
и задохнулись в поцелуе. Так длилось раз до четырех, пока в последний
свой выполз на овчину Ульянов не почувствовал себя пустой болванкой…
Уразумев, что мужик пошел на убыль, Алевтина Никандровна больше
его не донимала. Она переодела его в мужнино чистое исподнее,
укутала овчиной и села рядом любоваться.

- Хочете, я вам спою? – спросила она, затягивая волосы в хвостик
на затылке.

- Спой, обязательно, только не попсу, а что-нибудь ваше из местных
песен… Люблю…

Утром он опоздал на развод. Его отделение увезли на катере вверх
по течению подчищать берег. Остальные отправились – кто на сетку
сортировать бревна, кто на затонувшую брандвахту – помогать сплавмастерам
тащить ее на берег для ремонта. Ульянов примкнул к кашеварам.
Дежурили Баран и Федя Воинов. Баран кипятил себе на индивидуальном
костре чифирек, щурясь от дыма, а Федя Воинов помешивал кашу в
котле большой струганной лопаткой.

- Бабой от него пахнет! - потянул носом Баран, глядя на Ульянова.
– Эй, Ленин в Смольном, иди чифирку глотни, расщедрюсь пока, а
то вон как тебя заносит. Сколько палок-то кинул? Ужас, палок-то?
И-их, заездила тебя буренка, будь она не ладна, живого места нет!

- Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже несть болезнь,
ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная-я… - пропел Ульянов
и рухнул на траву.

- Аминь! – ответил Баран и посыпал ему голову стружками.

И в этот момент в дальней палатке, где размещался склад провизии,
кто-то грозно хрюкнул. Потом еще и еще раз. Палатка зашаталась,
стала обваливаться, дыбиться, рычать. На мгновение подумалось,
что туда залетели все четыре ветра с четырех концов света и устроили
свалку.

- Класс, ну, класс! – приподнимаясь с корточек, сказал Баран.
– Тебя то мы, Михайло Потапыч, и ждали.

Он выбил ладонью из чурбака топор и, пригнувшись, пошел к палатке.
Палатка продолжала драться и реветь. Ульянов, ненавидевший убийство
во всех его проявлениях, бросился отнимать у Барана топор, но
Баран замахнулся на него и с исказившимся лицом крикнул:

- Не подходи, порешу!

Ульянов остановился, не решаясь приблизиться, а Баран, подбежав
к танцующей палатке, с размаху хрястнул топором по шевелящемуся
бугру. Раздался железный звон, и в воздух стрельнули белые нити
сгущенки.

- Эй, Война, - крикнул Баран Феде, - хватай багор, коли его,

Суку, чтоб ему пусто было!

Топор снова поднялся и ударил в палатку. Палатка отозвалась душераздирающим
ревом и треском рвущегося брезента. Топор застрял в ткани. Баран
дергал его изо всех сил, но чем больше дергал, тем сильнее лезвие
закусывало брезент. Федя Воинов, видя, как безуспешно воюет Баран,
с размаху метнул багор в цель. Ульянов увидел, как багор, прочертив
кривую, стукнул пригнувшегося Барана в голову. Баран выпрямился
и беззвучно рухнул на бок. «Господи, прямо кино какое-то», - подумал
Ульянов… В следующую секунду Федя уже колотил пудовыми кулачищами
по копошащейся палатке, взмыкивая при каждом ударе: «Я тебе! Я
тебе!». Палатка выла и рыдала, и вдруг разодралась, и оттуда прямо
под ноги губителю выкатился небольшой бурый мишка. Припадая на
заднюю лапу, он бросился в лес, оставляя за собой кровавый след.
Федя Воинов поспешил за ним, но махнул рукой и вернулся. Видно
было, что ему страсть как жаль упущенной добычи.

«Ненавижу охоту, - подумал Ульянов, глядя на него, - ненавижу
это торжество ограниченности, это хамство крови, эти рожи, воодушевленные
рассылаемой смертью. Да пропади они пропадом со всеми их записками
охотника!».

Палатка валялась, истерзанная топором, забрызганная медвежьей
кровью и сгущенным молоком. Рядом с ней головой на коленях у Феди
Воинова лежал белый, как бумага, Баран. Багор, брошенный Федей,
ударил его тыльной стороной крюка в лоб. Если бы это был не крюк,
а острие, то череп несчастного можно было собирать по кускам.
Ульянов в каком-то ступоре смотрел на охотников до медвежатины.
Со стороны вся эта жуть напоминала знаменитую картину «Иван Грозный
убивает своего сына». Он подошел и пощупал пульс на шее Барана,
пульс был. Однако надо было что-то делать – закатившиеся зрачки,
свидетельствовали, что жизнь из тела уходит.

- Это ты все, ты! – вдруг истошно закричал Федя Воинов. Ты во
всем виноват!

Ульянов даже рот открыл от неожиданности. Такого вранья он не
слышал за всю свою жизнь.

- Да ты что несешь, Война, совсем умом поехал?! – выпалил он,
отступая.

- Ты! Ты! Ты! – наседал на него Федя Воинов.

Он сбросил на землю голову Барана и схватился за топор.

- Ты его убил, харя твоя московская. Я всем скажу, что ты!

- Я? - переспросил Ульянов, соображавший в подобные минуты несколько
замедленно. – Это же просто несчастный случай. Да и не убит он,
что ты его раньше времени похоронил?

Но Федя Воинов продолжал наступать, выбрехивая страшные обвинения,
свидетелем которых он, якобы, был лично. И тогда Ульянов, повинуясь
какой-то мистической силе, бухнулся перед ним на колени.

- Ты убил, - сказал он тихо и внятно, да так, что слышно стало
вокруг, - ты распечатал шестую заповедь Божью, убийца!

От этих слов Федя Воинов вдруг будто наткнулся на преграду, забросил
топор и побежал в тайгу, точь-в-точь туда, куда скрылся раненный
медведь. Ульянов поднялся с колен и подошел к Барану. Тот лежал,
подставив лицо комарам, страшно вытаращив белки глаз. Ульянов,
как мог, перевязал ему разбитый лоб смоченным в воде полотенцем,
затем спустился к реке, оседлал два бревна, вывел их на стремнину
и рванул за помощью в Бегичи.

И все же Баран не умер. Его доставили в Чердынь, где ему было
проведено экстренное лечение, включая наложение швов.

- Будет жить, - сказал доктор обступившим его сплавщикам, - правда
за зрение, возможно, придется побороться – уж больно серьезный
удар...

Бригада вернулась на участки.

В последний день работы из тайги появился Федя Воинов. Его не
было четверо суток. Он скрывался в пустом сарае на краю Бегичей,
питаясь брюквой. Узнав, что Баран жив, он расплакался, вызвался
остаться с ним, чтобы по выписке из больницы доставить его в Каширу.
Затем была отвальная.

Играл магнитофон, горел костер, сдвигались и осушались кружки,
развязывались языки, позвякивала гитара. Последняя комариная ночь
под уральским небом отступала, разбегалась по чащобам, по берегам,
по заросшим болотиной лагерным узкоколейкам. А за спиной было
два месяца войны с баланами, с комарами, с самим собой за то,
чтобы не сломаться, не дать деру. В этот вечер Ульянов, хмельной
и довольный жизнью, пошел проститься с Алевтиной Никандровной.
Ох, лучше бы он этого не делал. Дверь отворила ему подвыпившая
женщина, в которой он с трудом узнал недавнюю банную красавицу.

- Че, не ндравлюсь? – резко спросила она. Ульянов смолчал. – А
не ндравлюсь, то шагай, откось пришел. Ходят, кобели, одно токо
и надо, как бабе в юбку залезть… А жизнь-то какая, хоть кто бы
спросил…

Ульянов не стал дослушивать и пошел обратно. На спуске с

горки его догнал Вовка.

- Не обижайся на мамку, дяденька, - говорил он, еле поспевая за
широким шагом Ульянова. – Она с тех пор, как вы у нас в бане были,
все пьет и пьет. Я уж и самогон прятал, да не спрятал. Не обижайся
на нее, не со зла она, ладно?

Вовка чуть сдерживал слезы. Вместо ответа Ульянов потрепал мальчика
по голове и пожал руку. Затем вынул из кармана куртки бумажник,
туго набитый заработанными деньгами, отсчитал несколько бумажек
и протянул Вовке вместе с визиткой.

- Держи, - сказал он, - купи себе что-нибудь к зиме. А если надо,
звони по телефону, может, чем помогу, может, что вышлю.

Вовка хлюпнул носом, забрал деньги, визитку и, не оборачиваясь,
пошел обратно.

А Ульянов вернулся в лагерь, где гудело веселье, и где все были
уже порядком на газах. За костром у берез выясняли отношения.
Не зло, но напористо мелькали в воздухе кулаки, слышалось оханье
и матерный перебор. У костра, что ближе к реке, пели песни под
гитару. На бревнах у воды светились огоньки сигарет. Там, судя
по всему, шли денежные базары – шло выяснялово по вопросу, кто
кому задолжал… А в палатке «политбюро» потчевали рябининских сплавмастеров,
привезших паспорта, зарплату и водку. Там все было чинно, только
иногда слышались взрывы смеха и звяк стаканов. Ульянов вытащил
из рюкзака карманную Библию, к которой не притрагивался все время
работы, и открыл наугад при свете фонаря. Глаз остановился на
послании Иакова: «Ибо вы пар, который не надолго является, а затем
исчезает». «Ничего себе пар, - думал Ульянов, вспоминая Федю Воина,
Алевтину Никандровну, Вовку, белобрысого ефрейтора, Барана и всех,
кто обозначился в его жизни в последнее время… Значит и страсть,
и смерть, и любовь, и радость, и боль – все пар?!».

Ульянов курил, пуская дым в заиндевевший потолок, и не соглашался.
Хотя где-то глубоко в душе понимал, что так оно и есть, ибо те
несколько химических элементов, из которых состоит человечество,
ничто в руках Бога – пар, текущий сквозь пальцы, и только. «Жизнь
есть существование белковых тел», - вспомнилось ему определение
Энгельса. Но тогда куда девать память? Неужели и память – пар?
И снова из размышлений выходило, что если человек пар, то и память…
Спрашивается, на чем же все держится в этом мире? Из темноты ему
блеснули Ленкины серые глаза. Потом вместо них представилось лицо
Алевтины Никандровны с разметавшимися на овчине волосами, с сумасшедшими
от любви глазами. «Да на любви все и держится! – ударило его словно
молнией. – На любви, завещанной Богом всему живому. Конечно же!
Не будет любви, мир исчахнет». Окрыленный этой догадкой, Ульянов
вышел из палатки. Люди разбредались спать, чтобы урвать часок-другой
сна перед долгой дорогой. Ему же спать не хотелось, а хотелось
смеяться, говорить, доказывать свое открытие реке, тайге, небу.
Его ум горел, как в огне, он лег на бревна у самой воды и стал
смотреть на звезды.

Его долго не могли разбудить, а когда разбудили, Ульянов увидел,
что лагерь свернут, загружен на катера, и на земле остался только
он один вместе с собакой, приткнувшейся к его плечу. Оказывается,
народ чуть было не уехал, но, пересчитав друг друга, спохватился
и пустился на поиски. Ульянов потрогал свой лоб, нос и уши, распухшие
от комариных укусов и, хлебнув из реки воды, закурил сигарету.
Мужики, глядя на него, рассмеялись:

- Помни уральских комариков, братьев наших меньших!

По приезде в Москву ему все не хватало простора, а тело, привыкшее
к нечеловеческим нагрузкам, требовало постоянного вложения сил.
Он даже подумал было немного поработать грузчиком в мебельном
магазине, но возобновились заказы по ремонту и наладке компьютеров,
возобновились старые связи, и жизнь вернулась на обычные рельсы.
Месяц проходил за месяцем, новая память стирала в нем таежные
шумы и запахи. И только иногда ночью, когда он лежал рядом с Ленкой,
уже считавшей его своим мужем, ему снился паром, ефрейтор-мордобойщик
с ликом Спасителя, бревна-баланы, тыкающиеся в бон, точно большие
мертвые рыбы и доисторический какой-то блеск солнца на воде, манящий
вечной свободой.

А потом пропали и сны.

Последние публикации: 
мистика бомбы. (06/10/2004)
testit (07/10/2003)
w (29/09/2003)

X
Загрузка