Настроение

Я не помню названия этого японского фильма. Наверное, покопавшись,
уделив сколько-то времени этому вопросу, его можно было бы
разыскать. Но, возможно, я не ошибусь, дав ему в своей памяти
название «После смерти». В фильме речь шла не о том, чем
является смерть для живых — об этом сказано много. Говорилось о
том, что такое смерть для умерших. Речь шла о тех первых
(девяти? тридцати? сорока?) днях, когда человек перестает
быть. О том времени, когда еще ни жив, ни мертв, он предстает
ангелам, которые помогают человеку определиться с его участью.
Оказывается, ничто не исчезает в нас, и человек, покинув
мир, вновь оказывается в ситуации выбора.

Метафора фильма такова: после смерти человек оказывается в некоей
видеотеке, где на кассетах запечатлено каждое мгновение его
жизни. В строго отведенное время человек, просматривая (или не
просматривая) ролики своих дней, должен сделать выбор. Он
должен выбрать только одно событие. Вернее, воспоминание о
событии — поскольку запись субъективна, и ведется не с позиции
стороннего объективного наблюдателя, но с точки зрения
самого этого человека. С одним небольшим уточнением — человека,
каковым был он тогда, в тот день, в то мгновение. Это вносит
смятение в душу, окончившую земной путь — поскольку
выясняется вдруг, что человек не совпадает с самим собой. И то, за
что прежде он готов был отдать жизнь, теперь не стоит и
выеденного яйца (то бишь — скорлупы? оболочки? формы?) Но выбор
обязателен. Помогая осуществить его, ангелы поясняют, что в
противном случае человека ожидает нечто ужасное. Быть может,
его вообще не примут, и он будет выброшен вновь во вне, в
жизнь — а это ведь, как писал Мамардашвили, и есть ад —
бесконечное повторение одного и того же, непрожитого,
несостоявшегося... Или человек обратится в этого встречного ангела,
который, помимо своей собственной, будет мучиться ежесекундно и
всеми чужими жизнями, и убеждать не только себя, что
человек, дабы обресть покой, должен примириться с самим собой,
определить что он есть и для себя, и для Бога, который не в
состоянии разобраться во всех этих внутренних метаньях и
дрязгах. В умершем должен остаться лишь один близкий ему человек,
один день, одно настроение. Человек сам избирает себе
воздаяние. Счастливый — счастлив уже. Несчастный — таковым и будет
всегда. И нет уверенности, что совокупности названных
состояний в каждое мгновение вечности удерживаются в равновесии.
Нет уверенности и в том, что взвешивание осуществляется
руками или под руководством и по поручению Бога. Во всяком
случае, в фильме, который, быть может, здесь во многом домыслен,
умершие, избрав настроение собственного упокоенья, должны
еще и разыграть, в составленных собственными руками
декорациях, избранную навечно сцену во всех подробностях. Наверное
потому, что видеоархив уничтожается полностью. Сохраняется лишь
эта новая запись того, чего, собственно, в жизни никогда и
не было. О чем было только воспоминанье. И единственная
посмертная награда — это, возможно, присутствие человека,
который был с тобою тогда, в то, никогда не существовавшее, если
быть объективным, мгновение. Но в этом я не уверен. Самого
важного, как всегда, и не помнишь. Потому что, в самом деле,
то был бы подарок божественный. Кто знает, быть может, в этом
посмертном капустнике нам станут ассистировать лишь те, кто
совпал с нами в этом рождении к смерти. Так сказать,
современники...

Это было бы более привычно. Поскольку и прежде жизнь чаще всего не
совпадала с нашими ожиданьями. А обижаться на то, что твоя
собственная самооценка не имеет ничего общего с мнением
окружающих и божественным, позволительно только тем, кто причислен
с времен назапамятных к народу избраному.

Но настроение порою оказывается вещью более фундаментальной, нежели
философия, мировоззрение и религия. Во всяком случае, такое
воспоминанье у меня сохранилось от фильма. Хотя, возможно,
там молчаливо полагалось, что речь идет о буддийской
традиции. Не знаю. Я полагаю, что такого акцента не было. Ибо
религия — это то, куда человек бывает вброшен без спросу, что
достается ему чаще всего по наследству, вместе с родителями,
землей и народом. Но настроение — дается от Бога. И только тебе
одному. Сложность заключается в том, чтобы удержать эту
вдунутую в тебя частицу божественного вихря. Зная при том, что
вихрь сам крайне непостоянен, и все сотворенное им
происходит, конечно, из первичной идеи, необходимости, замысла — но
путь осуществления сопряжен с пробами и ошибками. Огонь будет
разгораться и гаснуть.

Мне кажется, идея и опыт многобожия происходит именно из этого: из
равной невозможности для человека вникнуть в божественный
замысел и постичь собственную мятущуюся душу. Ведь всякому
стайному существу (к каковым принадлежит и человек), казалось
бы, проще и естественнее принять откровение о том, что мир
управляем волей одного существа, нежели выстраивать
сложноподчиненную небесную иерархию.

Если я создан не по своей воле (а это всегда так) — чего хочет от
меня Творец? Чего именно? Ибо хотеть всего и сразу он не
может, поскольку неупорядоченность очевидно ведет к распаду. И
чего (в связи и вне связи с этим) хочу для себя я? Кем,
каковым хочу быть?

Я полагаю, что многополисность Греции не в последнюю очередь связана
и с многополюсностью человеческой души, и с обширностью
пантеона греческих (и окологреческих) богов. Что
первостепеннее: военная доблесть или любовь и расположенность к мудрости?
Успех в торговых операциях или искуссность в ремеслах?
Возможно, поход Александра был не только попыткой объединить
греков, и даже не столько метафизическим опытом Аристотеля
воздействия на мир деятельной философией, сколько поиском более
универсального объединяющего начала, поиском единобожия. Ибо
во всех завоеванных им землях Александр задавал мудрецам
один и тот же вопрос: «Что должно делать человеку, чтобы стать
богом?». Ответа не было. Богом нужно быть. Что, собственно,
и произошло с вопрошающим. Ибо если принимать положение о
том, что вокруг героя все становится полем брани, а вокруг
бога — миром, то Александр-бог именно и сотворил иную
цивилизацию. Во всяком случае, таковое сильно выраженное желанье
присутствовало. Присутствовало, по всей видимости, и понимание
того, что и сами боги, и религии происходят из превалирующих
настроений.

В том же ряду находится и интерес греков к религиям (верованиям)
других народов, которому мы обязаны сравнительно ранним
переводом на греческий книг Ветхого Завета. Здесь, конечно, важна
фигура Деметрия Фалерского, который прибыл ко двору Птолемея
I Сотера, будучи свергнут и изгнан из Афин, для которых он
был, пожалуй, одним из самых успешных и полезных управителей.
Основав в Александрии величайшую из всех известных
библиотек, Деметрий, конечно, не мог не заметить существованья
народа Книги, представители которого во множестве обитали в
столице Птолемеев.

Кроме того, настроение библиотекаря и хранителей Книги совпало также
и в понимании собственной избранности и неоцененности.
Александия, сделавшись культурной столицей эллинистического
мира, стала противостоять Греции в значительной степени и
мировоззренчески. Ведь философы, в отличие от естествоиспытателей,
на зов Птолемеев, в общем-то, не откликнулись. Хотя то было
время Эпикура, Зенона, Пиррона; сохранялась в Афинах родная
Деметрию школа перипатетиков. Киники кинизировали.

А кто был в Александрии? Гегесий, учивший, что жизнь ничем не
предпочтительней смерти? Мысль, в общем, для греков не новая. И
одна из самых потешных для простолюдинов. «Почему же в таком
случае не умираешь ты?» — «Именно поэтому...» — привычно
отвечает философ, помещая свои слова меж традиционных скобок:
«Познай себя» и «Лучшее — мера». Таким образом, не только
простолюдин потешался над философом, но и сам мудрец посмеивался
над неразумным, которому показывал только часть таблички,
гласившей: «Познай, что ни жизнь, ни смерть ничем не
предпочтительней для тебя; но лучшее и в том, и в другом — мера». Но
у Гегесия, прозванного Ходатаем смерти, это было чересчур
всерьез, приводя зачастую к самоубийствам учеников, в том
числе и массовым. Потешным оставалось лишь то, что сам Гегесий
не поддавался этим умонастроениям. И это было забавно
вдвойне, поскольку происходило в Египте с его пирамидами и
мумиями, с его культом смерти. И тем более это казалось неуместным
в Александрии, где два из пяти кварталов города населяли
иудеи, поклонявшиеся Богу сущему, Тому, Кто Есть; а кого (и
чего) не существует — того и нет, следовательно, нет жизни,
кроме жизни... Такое было время, такой город, такие
настроения... Такие книги переводились и писались там, тогда, теми,
кто...

Что вообще могло привлекать греков в Библии? Ну, если отбросить
любопытство? Если не брать в расчет чисто литературоведческий
интерес?

Я думаю — прежде всего, и в основном, законы. Перевод-то и
осуществлен был под предлогом того, что Птолемеям надо бы прочесть
книги о царской власти. О власти вообще. А книги о власти, о
подчинении, о приспособлении к ней — лучшей, чем Библия, не
найти. Все совершается здесь. Поощренье и наказание, боль и
смех; Бог наставляет в гигиене и строительстве; он говорит о
тверди и не отвечает на вопросы о небесах... То, что
возникло из праха земного, прахом же и возвращается. Небес,
собственно, и нет. Поэтому: как вопросить о несуществующем?..

Могло ли все это удовлетворить грека, который был и искушеннее, и
многоранее и сложнее. Грека, который знал, что здесь жизнь не
заканчивается, и поэтому понемногу начинал успупать
инициативу на пространстве земном... Если бы Деметрий, один из
лучших правителей Афин, изгнанный из родного города, был евреем,
он бы спросил: «За что?..». Он бы стал плакать и раздирать
публично одежды. А излив слезы, спросил бы вполне трезво и
юридически точно: «А что, собственно, я сделал не так?.. Если
ты — Сущий, ответь и объясни...». И Сущий не посмел бы
смолчать. Потому что с ним говорил бы один из народа, с которым
был заключен Завет, Договор (Контракт), по одному экземпляру
каждой из договаривающихся сторон.

Но Деметрий, наказанный, помимо прочего, слепотой — прозрел,
обратясь не к Богу иудеев, но к Серапису. Обратясь не с
требованием, но — с мольбой. Оратор, философ, законодатель, царь, он,
видимо, понимал, что одна из главных ошибок юриста состоит в
том, что, тщательно изучив закон, тот полагает, что обрел
власть не только над законом, но и над самой необходимостью,
его породившей. Юрист становится, тем самым, не равной из
высоких договаривающихся сторон, но как бы поднимается над
ситуацией, полагая, что, манипулируя законом, волен достигать
собственных надзаконных целей. Закон и Бог становятся
средством, игрушкой, инструментом. Мир юриста основан не на
благодати, надежде или ожидании чуда — но на твердой уверенности,
что при точном соблюдении определенной процедуры успех всегда
будет на его стороне. Ведь волшебная палочка всегда под
рукой — в сейфе, ящичке, скинии...

Но ситуация остается таковой, покуда она безразлична Богу, покуда
юрист мелок и неразличим в собственной самоуверенности, покуда
некто еще более хитрый не спросит: «Ты полагаешь, что юрист
озабочен соблюденьем Закона? Приди и взгляни. Либо, если Ты
занят, юриста могу испытать я...».

Бог занят всегда.

Но Он приходит все-таки позже, чтобы посмеяться над обоими, которым
в разное время представлялось, что они искусили и
использовали в собственных целях его могущество.

Собственно, это даже не смех. Бог говорит из бури о звездах и
основаниях мироздания, о козах, бегемоте, левиафане, о свете и
тьме, море и тверди... Бог и юрист, заключившие Договор,
говорят на разных языках. «Ну, ты понял, о чем говорил Я тебе?..»
— вопрошает юриста Бог. «Да,— отвечает Иов,— теперь мои
глаза видели Тебя...». Разговор Всевидящего с хорошо слышащим —
что, собственно, мало отличается от диалога слепого с
глухим.

Договор рассмотрен повторно и пролонгирован. «И благословил Бог
последние дни Иова более, нежели прежние...». Все, что оказалось
повреждено вихрем небесным, умножено многократно. Никаких
латок и починок — все новенькое... А какие, собственно,
возражения могут быть у того, кто собственными глазами видел,
сколь всемогущ Господь. Кто говорил с Ним и понял, сникши пред
вихрем Божественных откровений, что одного только не желает
или не в силах сделать Господь — того единственного, о чем,
собственно, и просил Иов: не хочет или не может вернуть Иову
детей... Он позволяет зачать других — умножив как стада
коз... Хотя сказано в Договоре, что Бог творит людей по образу
и подобию своему. А Бог, как видел Иов, всемогущ, и смерти
для него нет... Бог просто не знает о смерти...

Однако, смерть есть.

«...похули Бога и умри»,— говорит в самом начале (после свершенья
всех бед) Иову жена, которой, конечно, еще безнадежнее, чем
Иову. Она научает еще раз, напоследок использовать ненужного
более жестокого Бога. Как жена юриста, она полагает даже, что
таковым поступком можно не только вновь стать вровень с
Господом — но, отрекшись от Договора, оказаться вне и над Ним,
заслужив вечный покой.

Все, однако, не так просто.

Чтобы встать над Договором, логичнее было бы не простить и не
ответить словам вопрошающего из вихря. Но человек смиряется. В том
числе — и потому, что надежды ни на что большее у него нет.
Ибо Бог не видит ситуации. Он сыплет из рукавов сокровищами
и благославленьями. Но Он не слышит вопроса.

Однако, вопрошенья Иова звучат в нас, и мы захлопываем Книгу в
настроении растерянности и подавленности от сих картонных видений
счастья последних дней...

Господи, если таковы Твои ответы и Твой мир, и Ты, и мы, сотворенные
по подобию Твоему...

И еще в большей степени настроением неприятия такого мироустройства
проникнута «Книга Екклесиаста». Ибо, если даже отвлечься от
вопросов литературной мистификации, «Книга Екклесиаста» в
корпусе ветхозаветных писаний выделяется именно своим
настроением, а не примышленным переводчиками поэтическим рядом, не
своими восточно-мудрыми откровениями, не скепсисом либо
стоицизмом своей философии. Я полагаю, именно настроение было
причиной причисления ее к книгам еретическим. Ибо можно
отредактировать и уравновесить фразы — но невозможно
вытравить настроение неудовлетворенности мироустроением,
ибо жизнь в самом деле абсурдна, если все начинается и
оканчивается здесь. Абсурд заложен в самой идее, конструкции, в
Договоре, в Завете. Ибо более фундаментальной проблемой
оказывается не то, что нас низко, либо не по тем правилам
оценили, взвесили, чего-либо недодали, что-то отняли, но то, что
жаждущие и достойные жизни — гибнут, те же, кто хотел бы
умереть — в сравнительном здравии продолжают влачить тягостное им
существованье.

Почему Бог не может воскресить или хоть на краткое время позволить
встретиться с теми, кто единственно дорог нам, кого мы
продолжаем любить, несмотря на то, что мир хорошо оснащен
механизмами и правилами забвенья? Если Бог всемогущ...

Всемогущ ли Бог?

Да.

Но чтобы воскресение стало возможно, Бог прежде должен умереть и
воскреснуть сам, ибо человеки, плачущие и бунтующие, сотворены
по образу и подобию.

Чтобы воскресали мы, должен умирать Бог. Он должен делать это по
собственной воле, ибо воли над ним нет. Почему же тогда,
созданному по образу и подобию, в этом праве отказано мне? Почему
тогда не только задержать дыхание (как совершенно верно о
сути поступка, а не способе его осуществления, говорили
греки), но и пребывать в унынии — считается одними из наиболее
тяжких грехов?

Отчего устрашился Бог вручить свободному выбору человека его
собственную жизнь и его смерть.

Я не знаю. И я не хочу, не готов или боюсь идти дальше в поисках ответа.

Я возвращаюсь к началам, пред которыми автор предстоит столь же
растеряно, как и прежде, не зная, можно ли прибавить что-либо
новое к столь очевидной, скрипучей, но необходимой и
спасительной конструкции входа-выхода.

Я стучусь. Тишина. Я нераскаянно уныло стучусь, и слышу только
собственный ответно-вопрошающий пульс.

Быть может, умирая, мы лишаемся выбора — но обретаем в награду или
обмен это вечно призрачное и неуловимое счастье? Ведь оно
всегда столь мимолетно и зыбко. И, конечно, глупо полагать, что
Всемогущий пошлет нам здесь и сейчас то, о чем и слышали-то
мы от других, и мечемся, и перебираем, желая уподобить Бога
игральному автомату с единственной беспроигрышной (и
удобной, к тому же, для нас) комбинацией? Но — там?.. Там...

Наверное, иного пути и нет — только ждать завершения испытанья.
Ждать, терзаясь беспочвенной, быть может, надеждой, что в
комнате фильмотеки нам позволят сделать последний и единственно
безошибочный шаг. Позволят выбрать, наконец, себя из (и для)
себя, когда нас уже вроде бы нет, когда нам это, кажется,
менее всего нужно. Значит, нужно кому-то другому. Могущество
ведь никогда не бывает безграничным. Бог не может совершать
бесконечное число операций выбора во всякую неразличимую
единицу им причиненного времени, освободив от этой непроходящей
муки нас. Я думаю, Бог вообще не выбирает. Да и счастье —
это, скорее, отсутствие выбора, нежели озабоченность им: ибо,
если сознаешь, что дальше, пожалуй, уже и не стоит искать —
следовательно... Такие дела... Там. Там-там.

Впрочем, мне кажется, я знаю уже, какие кассеты или диски с записями
(или что там будет еще?), разложенные по годам, если
позволят, я хотел бы и стану перебирать. И это будет моим
счастьем, моим запоздалым и ненужным никому, конечно, раскаянием.
Мне кажется — знаю...


X
Загрузка