Благодать

А! А-а-а-а-а! Ещё немножко! Ещё! Ах, как хорошо! А! А-а-а-а-а-а-а!..
Ой, что это было? Я ещё сплю? Нет, наверное. Но как это
было здорово! Оно плескалось внутри меня, как море, отзывчивое,
тёплое, бархатистое на ощупь. И сейчас там всё ещё мягко,
радостно, как во вчерашней сказке. Про кого мне рассказывала
мама? Про мальчика с дудочкой! Дудочку эту он брал в рот,
перебирал по ней пальцами, выдувая из неё серебряную россыпь
звуков. Затем он вошёл в воду. А потом? Волна. Ещё волна.
Тут-то я и заснула. Голос мамы смешался с шёпотом волшебного
прибоя; как глубоко он дышал! Как лошадка после галопа! А злые
крысы метались по пляжу, вовсю щёлкая зубами, так что
чудилось мне, будто майские жуки да мохнатые ночницы бьются в моё
окно.

А как пахло это море! Душистой тиной; ласковыми
водорослями-невидимками; пеной с кусачей кипрской гальки, о которую прошлым
летом я порезала ступню; дальними странами: Луизианой, Квебеком,
Сайгоном и той землёй из папиной книжки — как она
называется? — то, что растёт на дереве, сочное, сладкое, с
шероховатой кожицей.

Этой ночью что-то случилось. Во сне всегда что-нибудь да происходит.
Как хочется поделиться всем этим с мамочкой, с папой, с
бабушкой, с Рене, а я ничего не могу припомнить! Жаль! Так,
наверное, будет всю жизнь!

«Да! Да! Да! Да!» — верещу я что есть мочи, как милый господин
Журден со сцены. Даром что весь зал хохотал над ним. Какие они
гадкие! А я плакала. Я не жалела его. Hет! Я просто понимала,
как ему хорошо и отчего он выкрикивает это сухое «Д»,
которое, как волнорез, разобьёт, но не удержит неистощимое,
непоседливое, в животе живущее «А». И я уверена, что мы бы
превосходно поиграли с этим умным, добрым дедушкой в цветастом
кафтане и роскошной шляпе со страусовыми перьями. А ещё я
хотела, чтобы он познакомился с бабушкой — она ведь одна! Да и ему
не нужно было бы больше терпеть свою противную жену,
которая всё мешала лапочке господину Журдену проказничать с
друзьями. «Да!»,— в последний раз выкрикиваю я. Уф, как хорошо! И
совсем, совсем не хочется вставать.

Руки у меня как у братика Рене. Сейчас они лежат вдоль одеяла, такие
тяжёлые, с пятнами гуаши на пальцах. Как неохота ими
двигать! Хотя обычно я обожаю гладить их: правой ладошкой — левую
руку, левой — правую, медленно-медленно, от запястья до
плеча и обратно. Но сейчас мне хочется только чувствовать
холодный шёлк простыни, ещё глубже погружаться головой в пуховую
мякоть подушки, ощущая копну моих русых волос, да смотреть
вокруг, например, на только что проснувшийся и тотчас
раскрывший свой единственный глаз горбун-пылесос у окна с прозрачной
тюлевой занавеской; на маленькие белые тучки; на
златомаковую гору; на висящего в воздухе ястреба, пронзительно
перекликающегося с грустным красным поездом в долине.

Комната у меня большая, с белыми, как бабушкина прялка, стенами,
скрипучим паркетом, высоким лепным потолком и изразцовой печью.
Напротив моей кровати, увенчанный толпой золотых кубков,
выигранных папой на соревнованиях по бегу, замер старинный
шкаф с вырезанным на его боку толстоносым волосатым солнцем, в
недоумении отверзшим свою пасть.

Шкаф тоже ленится с утра, решивши не закрывать распахнутые во сне
двери, беззастенчиво выставивши напоказ свои внутренности:
кишки и сосуды пиджачных рукавов; остановившееся полое сердце
галстучной удавки да два полушария миниатюрного мозга,
обтянутого дядиной пилоткой лётчика-истребителя.

Слева сверкает давно разбуженный солнцем умывальник, украшенный
орденской лентой тёмно-изумрудного полотенца, куском розового
мыла в форме белоглазого поросёнка и глиняным брюхастым
кувшином с отвисшей губой. Вид у него надутый, и иногда рано утром
я ему показываю язык: «Вот тебе! На! Не зазнавайся!».

Посреди комнаты застыл натанцевавшийся за ночь круглый стол; а на
нём чего только нет! И невыключенный мамой ночник под
многоцветным зонтиком; и два краснобоких близнеца-абрикоса; и книга
про Гулливера, лилипутов и лошадок; и пригорюнившаяся
одинокая златница, найденная вчера в пещере у водопада; и панцирь
греческой черепашки — под ним я прячу украденную у соседки
губную помаду, карминную, ванильную, сладковатую; и любимая
папина парижская газета, из которой я всё-таки сделала
самолётик — сейчас на его гигантских крыльях вороными буквами
выведено «Act Fran»,— а когда я сгибала эти шелестящие, как
мартигский прибой, листы, от них шёл лёгкий запах чýдной
Лафонтеновой притчи.

Над книжным шкафом, набитым пыльными драгоценностями, висят две
акварели, ещё не освоившиеся на новом месте,— вчера мы с мамой
нарисовали огромный портрет поросёнка и утренний вид из окна:
багряная кирпичная ограда да кукольная битва роз и
винограда за ней.

В прихожей громыхают две пары охотничьих сапог, звучит бас отца и
тенор нашего интеллигентного хорватского родственника,
который, даже отправляясь пострелять серых энгадинских уток,
никогда не забывает повязать свой пышный галстук.

Приклады слоновой кости гулко ставятся на паркет, стволы ружей с
лёгким скрежетом прислоняются к стене, отчаянно машущий
десятком окровавленных крыл сетчатый ягдташ летит в угол. Сапоги
отплясывают на месте, успокаиваются, и сафьяновое шарканье
удаляется в салон.

Весёлые голоса слышатся сейчас у камина, трепещет серебро и
хрусталь, сварливо ворчит кожа кресел. Ото всех этих звуков мне
становится ещё слаще. Я засовываю руку под одеяло, приподнимаю
подол тёмно-синей ночной рубашки и принимаюсь гладить бёдра,
теребить пальчиками лёгкий пушок, неожиданно появившийся в
промежности месяц назад. Что-то томное, ночное вздымается из
живота, пронзает копчик, скользит вверх по спине, дрожит в
горле. Я вытаскиваю руку, обнюхиваю влажные пальцы, тотчас
чувствуя озёрный дух, гулявший вчера по моей спальне, пока
мама не прервала рассказ на том месте, где мальчик в бархатной
курточке, коротких штанишках и деревянных сандалиях теряет
дудочку, и крысы кидаются на него — встала, шуркая скользким
шёлком, подошла к чёрному прямоугольнику, втянула его запах
через хищно раздувшиеся ноздри и прикрыла окно. Внезапно это
воспоминание переходит в ощущение привычной утренней
лёгкости. Я вскакиваю на застонавшую кровать, прыгаю на паркет и,
пренебрегая замшевыми тапками, бегу к умывальнику, на ходу
скидывая через голову мятую рубашку с длинным подолом.

Пока я наполняю стальное углубление из тяжёлого кувшина, холодные
капли разлетаются в разные стороны, брызгают на грудь и живот,
заставляя меня вскрикивать и трястись мелкой дрожью. Я
набираю в ладони воды, причём пальцы становятся толстыми, а
гуашевое пятно приобретает очертания Великобритании, и прыскаю
себе в лицо: «Уииииииииии! Ещё! Ещё!».

Кожа на груди — вовсе не такой костлявой, как у моего брата,—
разгорается. Я мою уши, шею, плечи, правый бок с тёмной
звездообразной родинкой и принимаюсь растираться ворсистым, пахнущим
бабушкой полотенцем. От его шершавых прикосновений кожа
пламенеет, и жаркие волны расходятся по спине. Напевая, я
приплясываю сначала на левой, затем на правой ноге, стараясь не
пересекать неспокойных границ солнечного квадрата на полу.
Горячие спазмы поднимаются от паха к груди, взлетают оттуда к
голове, и две кипящие струйки одна за другой выливаются
наружу, стекают к бриллиантовым капелькам в мочках ушей и
испаряются.

Затем из малюсенького замшевого чехольчика, как шпагу из ножен, я
достаю белую щётку с пятачком на гибкой ручке, щедро
выдавливаю на неё пёструю ленточку пасты и принимаюсь чистить зубы с
таинственной прорехой, заполненной недавно проклюнувшимся
детёнышем резца. Как они будут блестеть ровным рядом месяца
через три! Как станут переливаться на солнышке жемчужной
улыбкой мёртвого волка, на которого мы с папой наткнулись
позавчера у самого берега Сурлея! «Тьфу! Хи-хи-хи-хи! Тьфу!»,—
сплевываю я фторные хлопья, выдёргиваю затычку, снова наполняю
умывальник, рассматриваю отражение своей мордашки с белыми
разводами вокруг губ и умываюсь ещё раз.

Теперь надо одеваться. Я живо натягиваю трусики, колготки и моё
любимое белое платье с голубыми лилиями, которое мне привёз из
Парижа велеречивый дяденька с корсарской бородкой, пахнущими
фиалкой руками, револьвером в кармане и целой свитой весёлых
друзей, научивших меня стрельбе из лука да стихам про
греческого царя. И каждое утро, когда я поправляю оборки плятья,
стягиваю широкий вороной поясок, заплетаю перед круглым
зеркальцем шкафа косу, застёгиваю блестящие ремешки сандалий,
напеваю я эти чýдные вирши:

«Debout sur son vaisseau près de ses compagnons,
Quand le dur laboureur de l’humide sillon,
Le héros préfèré de Pallas et d’Homères,
A médité l’avis que les Morts lui donnèrent,
L’aurore déchirant de célestes pâleurs,
Sur le rire des eaux jette le vent des fleurs
Et dore l’île basse où languit la Sirène:
Si le vent l’y conduit, si le courant l’y traîne,
Ulysse a consenti que son cœur soit tenté
Du prix de la sagesse ou de la volupté».

Уф! Что может быть лучше этого морского, южного ритма! А потом царь
повелел привязать себя к мачте, и крылатые тетёньки напели
ему с острова свои тайны, пока гребцы с ушами, полными воска,
послушными марионетками откидывались назад да, хором
постанывая сквозь стиснутые зубы, ворочали натруженными
уключинами. И по утрам мне кажется, что я знаю эти пронзительно
звучащие в воздухе тайны Сирен — только некогда мне задумываться
над этим: сейчас меня больше занимает миниатюрный балкончик,
уставленный глиняными кадками, где среди россыпи высохших за
ночь трупиков майских жуков блаженствуют отцветшие нарциссы
да белоголовая гидра розового куста — вся в бабочках и
утренних слезах.

Бледная голубянка, будто почувствовав, что я наблюдаю за ней,
затрепетала, задышала, вспорхнула, описала нежный полукруг и
оседлала свою меньшую, удивлённую этим акробатическим номером
подругу. Та замерла, дрогнула крыльями, зашевелила усиками,
затанцевала, поднатужилась и, вызвав целый каскад алмазных
капель, сорвалась с места, унося свою товарку. Я подбежала и
всё-таки успела дотронуться пальцами до её крыльев, и от этого
прикосновения чудесная судорога сжала мне грудь. Розовый
куст оценил мою ловкость и поклонился мне. Я тоже сделала ему
реверанс, слизнула с лепестка набухшую радугой росинку,
ощутив, как всё это многоцветье стекает в желудок.

По коридору пробегают лёгкие шаги, распахивается дверь, и на пороге
моей комнаты предстаёт мама, как всегда с томной дообеденной
улыбкой, в длинном белом шёлковом платье, которое так идёт
к её изумрудным глазам, чёрным густым бровям да вьющимся
шатеновым локонам. Сейчас она держит у груди двух маленьких
розовых поросят. Хвостики у них, как на картинке, задорно
закручены кверху, и нет ничего лучше, чем, повизгивая от
восторга, гладить их нежные ушки и целовать подвижный на хитрой
мордочке пятачок.

Я обнимаю маму, крепко-крепко прижимаюсь к её животу лицом,
зарываясь в скользкие, пахнущие мёдом складки платья. Она
наклоняется, опускает на пол поросят, влажно целует меня в лоб,
задумчиво глядя на меня, медленно, как задержанный снимок в
кинематографе, проводит ладонью по щеке, прыскает бриллиантами в
ещё мокрых после умывания волосах и, радостной улыбкой
отозвавшись на весёлый возглас отца, уходит в гостиную.

Поросята срываются с места и начинают скакать по комнате, сначала
около кровати, а затем, вдоволь наигравшись моими тапками,
принимаются бегать от стола к шкафу и назад. И тут же мне
вспоминается сказка моей воспитательницы, которая, гладя меня по
правому плечу и спине, шёпотом — не дай Бог разбудить
других, бдительно спящих девочек! — рассказала мне о какой-то
колдунье с южного острова, превратившей в поросят целый экипаж
греческого корабля. И имя этой колдуньи тотчас вызвало из
памяти посыпанную песком арену, гуттаперчевого толстоносого
клоуна, дрессировщика с приапической растительностью над
верхней губой и трёх лошадей в яблоках, так изящно вытанцовывающих
Кармен, что у меня и сейчас ноет сердце.

Поросёнок сморщивает мордочку: «Хрум-Хрум-Хру»,— слышится из-под
двигающегося пятачка, и я больше не в силах сдержаться. Я
бросаюсь к нему, хватаю шевелящее лапками и хвостиком нежное
тельце и верещу что есть мочи:
«Хрю-Хрю-Хрю-Кьик-Кьик-Кьик-Кьик-Кьик!»; целую его в неспокойное, припудренное землёй рыльце,
и бесчисленные твёрдые песчинки остаются у меня на губах. Я
прикладываю губы к его брюшку — мягкому,
розово-отзывчивому, принимаюсь водить по нему постепенно очищающимися губами и
уже не могу оторваться от этой кожицы; ощущаю каждую её
складку, каждую неровность, каждую невидимую пушинку, а под
ними — каждую пульсирующую артерийку. Волна нежности вскипает в
паху. Слёзы стекают по горячим щекам, собираются в
исполинскую каплю на подбородке, которая зависает и в конце концов
летит прямо в похрюкивающее розовое пятно, крепко прижатое к
груди.

Сейчас больше всего на свете мне хочется рыдать, повизгивая,
целовать пятачок, слизывать с губ крупицы земли да мечтать о стране
маленьких поросят, где мне бы так сладко жилось среди
окутанных таинственным туманом холмов, могучих сосен и гор с
червонными вершинами. И я почти уверена, что иногда, например,
зимой перед восходом солнца, спросонья, в припадке
ежеутренней неги, когда, негромко вереща, я поглаживаю заветный
пупырышек — эпицентр тряских телесных катаклизмов — попадаю я в
эту волшебную землю добрых рук, ласковых карих глаз,
величественных рогачей, мудрых вороных иноходцев, рвущих копытами
дёрн извилистых троп, да малюсеньких поросят — завсегдатаев
недоступных подземелий, откуда на своих пятачках выносят они
глубоко запрятанную пыльцу планеты. И тогда с дивной лёгкостью
ношусь я по пролескам, щекочу чешую сосен, лиственниц и
чёрных тополей, перемигиваюсь с рогатыми глыбами оленьих голов,
обнимаю снисходительно склонённые конские шеи, стремглав
падаю на скользкую от росы траву, зарываюсь в бахрому
папоротника, катаюсь по ландышам и неожиданно оказываюсь рядом с
удивлённым, но уже готовым к ласкам розовым поросёнком.



Окончание следует.

Последние публикации: 
Сказка (05/11/2003)

X
Загрузка