Комментарий |

Праздники

Не помню ни одной встречи Нового года. Не помню, чтобы мы всей
семьей праздновали, когда было бы весело и все сидели за одним
столом со вкусной незнакомой едой. Быть может, я не знал про
Новый год потому, что отправлялся спать еще до двенадцати, и
вот жил без ощущения этого праздника смены года, начала
новой, неведомой жизни.

Елка вырастала в квартире посреди зимы, вселяясь в стены ее как
живое существо — взяли, привели из лесу, где она жила. Зеленая,
колючая, вышиной под потолок. Все те зимние дни, когда в
квартире нашей жила елка, я ходил взволнованный и притихший.
То, что было для взрослых праздником, по незнанию делалось для
меня многодневным царством ужаса, а они и не чувствовали,
что праздник надобно сделать для меня понятным.

Вот я приходил домой, а уже стояла в большой, в отцовской комнате,
елка, и отец подводил к ней силком полюбоваться, раздражаясь,
что я не радуюсь, и скоро теряя ко мне интерес. Потом вдруг
я чувствую, что остался один, слышу голоса в большой
комнате, где елка, и меня тянет туда, где мама, сестра, но перед
глазами новый ужас: мама будто вознеслась высоко под потолок
и нацепляет на макушку этой елки рубиновую звезду. Эту
звезду я знаю, помню — она не та, что с неба, а из жизни. Она
всюду главная, всюду на виду, ее любили, как мне чудилось, все
люди — и вот она в руках у мамы, так близко, и у нас под
потолком! Отец развалился на диване и даже не поманит меня к
себе — лежит безразлично, недвижно, будто не человек, а одежда
от человека. Пол в комнате усыпан чудными блестящими
маленькими игрушками: рыбки, птички, шары... Их высыпала из
коробки сестра и сидит рядом с ними. Видя эти игрушки, я забываю
страх, млею и потихоньку прибираю к рукам бирюзовую птичку,
какую никогда еще не видел, верчу-кручу ее, как если бы хочу
отыскать дырочки, и вдруг... Обрушивается гром голосов,
обрушивается вся только что виденная мной картинка нашей жизни.
Уже мать резко обернулась в мою сторону и взглянула
пронзительно, с испугом за меня с потолочной вышины; сестра
бросается на меня с обидой и близко вижу ее лицо, но какое-то
довольное, некрасивое; а отец теперь садится на диване и
выговаривает матери... Птичка, разбившаяся об пол, на тыщу осколков —
кажется, что пылинок,— разлетелась у моих ног. Ору, реву,
бросаюсь бежать, думая, что убил птичку, а это разбилась
бездушная вещица, стекляшка.

С тем уже пережитым горем я засыпаю, убаюканный матерью. А когда я
засыпал, и был праздник. Наутро памяти нет о той птичке,
потому что комната чисто убрана, а на елке вижу точно такую и
еще точно такую же — будто бы снова та птичка родилась. Под
елкой есть для меня подарок. Наряженная, елка добреет, похожа
на чужую тетю, главным в ней делается украшенье, которым вся
она усыпана с самой макушки, я задираю голову и глазею на
рубиновую звезду, и ощущение, что дом у нас стал открытым для
всех людей, еще сильней становится, когда приходят-уходят
весь день гости. Беру у них из рук конфетки, шоколадки и
вовсе забываю, чей же я, стараюсь не позабыть, кто моя мама,
потому что нельзя этого забыть. А когда гости исчезают, мама
остается наконец одна и больше не страшно.

Вдруг в комнате гасится свет и загорается огнями елка, и горит
багрово-багрово н а ш а звезда, бросая на весь
потолок паучью алую тень. А где-то — ставшие тенями в этих
отблесках — мои родные. Слышу смех отца — снова он тянет меня к
елке, к огню этому, который он сам, верно, устроил и хочет,
чтобы это видел сын. Но я снова реву, и мама меня от него
отнимает. Он резко, обиженно что-то выкрикивает, что-то в тот
же миг делает мне непонятное, вынимая комнату на свет, будто
б из-под полы. Но теперь в комнате кажется даже тускло, не
так светло, как всегда. Разноцветно тоскливо мигает
стекляшками словно наказанная и поставленная потому в угол поблекшая
сразу елка. Все недовольны. А я чувствую, что сделал плохо
всем и что-то ушло из комнаты — она холодная теперь и чужая.
От чувства вины брожу за отцом, куда б он ни пошел: он
курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на
кухонном — обношенном скрипучем старичке, а я стою одиноко в
дальнем от него краю кухни, у двери, немножко прячась за косяк,
так стою, будто подглядываю из-за угла, но это вдруг отца
смешит, и он громко-громко гогочет и уже не хочет от веселья
курить. Вдвоем шагаем в комнату. Он упрямо гасит в ней свет и
зажигает для меня елку снова, и я терплю — гляжу на эти
брызги да искры огоньков, что сыплются прямо в глаза из мглы.
Хватаю руку отца, которого не вижу, а только слышу гром
раскатистый его смеха, вцепляюсь покрепче в эту надежную родную
руку — и вот я сильней своего страха, сильней этого исчадия,
этого космоса колких быстрых огней!

После такого испытания тянуло в большую комнату уже на другой день,
чтобы пережить всё заново. Когда обо мне забывали, где я
есть, но и сами — и мама, и сестра, и отец — куда-то пропадали
из моего сознания, снова и снова надо было попасть в ту
комнату, где в пустоте мерцали на елке гирлянды огоньков. Было
ощущение, что никто в этой комнате больше не живет, даже
отец. Я засыпал с матерью в одной кровати и просыпался с ней, и
здесь же, в нашей комнате, в маленькой, жила с нами сестра,
а отец почему-то редко когда входил в нашу комнату, и найти
его было можно только на той половине квартирки. Но и своя
комната, казалось, была ему до того ненужной, безразличной,
что, раз потушив в ней свет и заставив гореть на елке
гирлянды, он уже забывал о них или не хотел вернуть обратно комнате
привычный ее облик, свет. Я заглядывал в ее заброшенное
полутемное пространство, пропахшее куревом и высвеченное
радужно огоньками. Только кругом елки роилось что-то живое,
теплое, уже манящее теми огоньками и само по себе радостное. Такой
радости, что сама по себе, нигде в квартирке, ни в каком ее
уголке нельзя было отыскать — там сами по себе витали
усталость, напряженная нелюбовь моей сестры к моему, не родному
ей отцу и инстинктивное безразличие к нему матери, будто к
обреченному. Попадая в комнату, помня, как мы были в ней
вместе с отцом, в конце концов я залезал под радужное облако
огоньков, чуть не под самую елку, где дышал терпким смолистым
духом и затаивался, начиная вдруг осознанно переживать то
время, когда никто обо мне в квартирке не помнил. Возможно,
проходили даже часы, прежде чем меня спохватывались. Звала,
искала мама, а я молчал.

После же мог молчать потому, что пугался вдруг этой молчанки.
Заползал глубже под еловые ветви и видел, как мама входила в
полутемную комнату, и голос ее был уже таким громким, словно
говорила над ухом. Но раз или два она под елкой меня не нашла, и
я со слезами сам бросался за ней, выкарабкиваясь на свет из
темноты, будто из ямы. Почему-то ясно я чувствовал в тот
миг, что предаю отца в обмен на ее любовь. Ясно чувствовал,
что не буду ей нужен, если не брошусь к ней сам, сам ее не
отыщу. Но со стороны могло быть и вовсе иначе: могла мама
знать, где я прячусь, да и все в семье могли это знать, потому и
не обращали внимания, а то и подыгрывали, испытывая, как
долго я вытерплю.

Праздник во всем походил на игру в прятки. Его от меня прятали,
когда укладывали спать. И если появлялась в доме елка, то
неожиданно, будто тоже была спрятана. Прятался и я от всех — под
елкой. Прятался в дни праздников отец — уходил из дома и
приходил уже какой-то другой, опять же будто спрятав себя
настоящего в расшатанной, кривой фигурке, в обносившемся мятом
пальто.

Однажды ко мне приходил Дед Мороз. Движутся фигурки черно-белые,
немые моих родных. Только что ничего не было, и вдруг ко мне
подводят будто бы чучело человека. У нас ведь были чучела
тетерева и полярной куропатки — вот они, и живые и неживые, то
есть живое в них только снаружи, а под перьями мертво. У
этого человека, что двигался мне навстречу, лицо было, будто
облепленное снегом: снежная борода, бровищи, пряди из-под
шапки, такие же, как и перышки куропатки. А кафтан ярко-красный —
как грудка у глухаря.

Дед Мороз склонился надо мной, стал ласково напевать да оглаживать,
щекоча снежной своей бородой, а дух от кафтана его был,
словно под ним — только опилки. Но никогда я не думал, что и
люди могут быть чучелами. Да к тому же это чучело говорило
человеческим языком, живо двигалось. Я взглядываю пронзительно
из-под его плеча на маму; ее лицо делается растерянным,
грустным.

Я очень ждал Деда Мороза. Наверное, поэтому мне его и заказали на
дом, чтобы исполнить мое сильное, страстное желание. И он был
в тех же нарядах, как на картинках, однако я сжался весь,
сознавая, что это чучело, что к нам в дом пришло что-то чужое.
Ведь Дед Мороз на свете должен быть один, единственный на
весь мир, и в этого единственного я со всей страстью и верил,
а потому так остро, будто с обонянием зверька, почуял в
этом ряженом чучело; нет, этот не был чудом! Я вовсе не
понимал, что это сговор, обман. Было так, будто они, родные, в него
верили, и только я один, огорчая их, не верил. Мне видны
были его глаза — две фальшивые стекляшки. Самое главное — эти
глаза меня не любили. Он глядел на меня как в одну точку, и
самым важным для него было побыстрей вытащить подарок из
мешка; а вытащил он автомат, стрелявший огоньком. Я этот
автомат желал страстно, а он мне подал его, как собака подает
лапу, словно и не зная, что исполняет самое заветное мое
желание, о котором вчера я ему молился. Мама тогда сказала мне
пойти под елку и попросить Деда Мороза исполнить самое главное
желание, и я стоял там на коленках да громко, как она учила,
произносил желание вслух. Чучело ушло. Я бродил по квартирке
с автоматом. А в тот же вечер или уже на следующий день
углядел за шкафом, что стоял у нас в коридоре, коробку и
вытащил ее наружу. На в ней был нарисован такой же, как и мой,
автомат. Коробку прятали за шкафом, и я почуял, снова не
понимая обмана, что мою молитву, маму, этого чучелу, коробку да
исполнение желания связывала одна общая тайна. Не было чуда,
но вместо того явилась тайна, загадка. Эта загадка меня
угнетала, потому что все скрытое, полуявленное было страшным,
будто тени и шорохи. Потому и я спрятал коробку обратно за
шкаф, а сам ходил около солдатиком со своим автоматом и никому
ничего не говорил — слушал, подглядывал. А когда снова
заглянул за шкаф, то коробки почему-то там уже не было. Ее всё же
незаметно для меня перепрятали.

С тех пор я знал, что играю с кем-то в прятки, но не понимал, с кем
и что это за игра. А когда елка вдруг исчезала из комнаты,
то игра так и не кончалась. Надо было слушать и подглядывать,
чтобы понять скрытое, спрятанное. Но, понимая уже, что нет
такого Бога для всех детишек на земле, неожиданно для себя
скрыл я от всех, что это знаю и много лет еще загадывал под
елкой желания, чтобы слышала мама. Я скрывал, что знаю, как
бабушка Нина не любит маму, а та уж не любит в свой черед мою
бабку. Скрывал, прятал в себе очень многое, страшась того,
что увидел или сделал понятным для себя. Праздник приходил в
семью как призрак и призраком уходил. Чудо стало игрой.
Игра — обманом.

Ни мама, ни отец не устраивали праздников в свои дни рождения, из-за
этого я толком не помнил, кто и когда в семье родился,
путая даже, сколько им лет, потому что даты их рождения никак не
отложились в моей памяти. Когда хотела для себя праздника в
свой день рождения сестра, то условием этого праздника было
— чтобы никто из нас ей не мешал; помню, как в ее
шестнадцатилетие мы с мамой ушли из дома, а когда возвратились,
замерзнув на холоде, гораздо раньше, чем обещали, то застали ее
почему-то одну, без гостей, и в злых слезах, и она уже сама
убежала до ночи из дома.

Лет с шести в мои дни рождения мама водила меня в главный «Детский
мир», что на Лубянке; в этот дом, который казался изнутри
таким же огромным, что и снаружи, чудилось мне, никто просто
так не мог попасть, и в толпе детей да родителей представлял я
себя с мамой чем-то одним с этой толпой, будто у всех детей
был день рождения и каждый получил право выбрать себе здесь
подарок на десять рублей. Это были, наверное, большие
деньги в семье, где отец вечно не работал, но для мамы было
важно, чтобы уважать себя, сделать мне в день рождения такой
подарок. Подарок заменял или искуплял праздник, ведь в тот день
не было семейного застолья, да и некого было собирать. Своды
огромные зала отнимали у меня речь, длинные очереди теснили
от прилавков зевак. Мама протискивала меня сквозь толпу,
чтобы я посмотрел на игрушки. Так как я не умел считать, то
спрашивал у мамы, хватит ли денег купить то или другое. Десяти
рублей хватало на любую, но только одну игрушку. Бывало, я
видел, что мальчику купили автомат, и тут же хотел такой же.
Или луноход. И всегда продавались еще солдатики. Из года в
год лишь это и встречало на прилавке: автомат, луноход и
солдатики — буденновцы, рыцари да морячки. То есть выбор делал
из одного и того же. Но я всегда и просил то же, что и все
просили у своих матерей. После, дома, залезал в тот же день
этому автомату в нутро, где хоть что-то было мне ново, а еще
через несколько дней игрушка превращалась просто в куски
деталек, в хлам.

Когда я стал взрослее, уже и от киевских дедушки с бабушкой получал
в день своего рождения перевод на десять рублей; на обратной
стороне квитанции, где было место для сообщения, бабушкиным
почерком умещались две одни и те же строчки: «Желаем
счастья, здоровья, успехов в труде и в учебе. Твои бабушка и
дедушка». То, что перевод приходил так издалека и что целый год
они могли вовсе ничего не знать обо мне, но помнили всё это
время, думали, вдруг так уродливо преувеличивало мою любовь к
ним, что в душе рождалась вера: там, где они, и есть моя
семья.

Праздники внушали чувство одинокости, а не радости. Было всех жалко,
и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как
нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так
тоскливо, будто вокруг никого нет. Однако иногда наша квартира
на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь и для гостей.
Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его
друзьями. Бывало, до ночи из его комнаты слышался шум
праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то
визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По
квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили,
будто в поисках друг друга, глуповато-добренькие мужчины в
свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых,
напротив, веяло чем-то холодным и злостью. Можно было
наткнуться на чужих мужчину и женщину то в коридоре, то на кухне,
даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь им своим
появлением. А бывало, что какой-то мужчина, бродящий в тоске по
нашей квартире один, назойливо хотел выказать себя чуть не
моим отцом, называя «стариком» и заводя душевные, непонятные
мне разговоры. Или женщины сюсюкали, лезли с ласками. Поэтому
я не любил этих чужих и неизвестных людей.

Праздник же приходил ко мне весной — в день, когда мама не будила
поутру идти в детский сад. Я просыпался и понимал, что
отчего-то остался дома,— и все остались дома, как если бы захворали
и получили бюллетень. Ощущение свободного, даденного в
подарок дня с первых минут просветляло это утро. Именно что
утро, с которого начинался день, а не темный вечер или даже
ночь, когда случался Новый год. С проспекта уже доносилась
бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на
подоконник и глядел вниз, на проспект. По проспекту уже проходили
многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось,
счастливые люди — сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн
несли высоко над собой багровые стяги, что будто вспыхивали,
рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво
транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах
бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо,
упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие люди
несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий
рост, которых всходило вдруг целое поле. А на катафалках вместе
с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов,
фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, будто
облетающих мир, и огромные портреты «ленина», «брежнева», с
которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками
песни. Всё полнилось дружными криками «Ура! Ура!», звучащими в
ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по
проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем
ждал, что настанет миг, когда праздник будто бы уйдет
дальше. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из
виду последняя колонна. В доме всё еще спали. Я перебегал
босиком в комнату к отцу и снова ухватывал глазом праздничное
охвостье из окна его комнаты. А потом включал телевизор:
видел пустынную замершую Красную площадь, парящую безмолвно в
знаменах, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое
свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот
колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, входили
на площадь. Пока я смотрел трансляцию с Красной площади,
просыпался отец, закуривал, и так — молчаливо, лежа на кровати
— скуривал сигаретки одну за одной, наполняя пустынную
утреннюю комнату худым горьким дымом своей «Примы», глядя за
парадом, как и я, не отрываясь, но тяжело-дремотно, по привычке.

Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались и
болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже
открывалось движение машин. В них еще хватало духу, чтоб
держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они
залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в опустелом
нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные
гвоздики на палках. Наверное, всё это бросали здесь демонстранты,
что на марше сбегали из профсоюзных колон и прятались у нас
в подворотне, пережидая, когда смогут выйти. А я со всем
чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая
утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы
счастья.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка