Via Fati. Часть 1. Глава 24. Начало определяет конец?

Мы опять в Греции, с путешествия в которую главного героя и его странной подруги все и начиналось. Неужели любовь и счастье ощутимы только постфактум?

О других поэтических печалях и радостях читайте в
интервью
с автором
.




Когда я звонил маме, она обычно спрашивала, где я нахожусь, поэтому
я предпочитал разговаривать с ней во время своих вылазок, а
не с острова. Мне было неловко от того, что я практически
сижу на месте, в то время, как намеревался объехать Грецию. Но
мама, конечно, быстро вычислила мое логово.

— Что тебе на этом острове, что удерживает тебя возле него? Любовь?

И я не знал, что отвечать. Даже если быть абсолютно правдивым,
любовь ли это? Я боялся маминой ревности и долго не признавался.
Однако, я боялся и маминых ненужных тревог, она могла
заподозрить что-то нехорошее. Любой мой сверстник презрительно
обозвал бы меня маменькиным сыночком за эти терзания. Однако,
по признаку отношения к родителям человечество делится на две
неравные части: часть презирающую и часть нежно почитающую,
или даже боготворящую (это, впрочем, уже излишество). Я
отказываю потенциальному обидчику, принадлежащему, безусловно,
к первой части, в минимальном праве осуждать меня.

Мне пришлось признаться, что на острове имеется некая юная
островитянка. Сказав это, я испугался, что мама вообразит
какое-нибудь l’enfant terrible de la nature вроде
Саскии или девственную гречаночку, которая бросится со скалы,
когда поймет, что я не вернусь к ней больше, и тут же добавил,
что островитянка лишь недавно стала островитянкой, я знаю
ее давно и счастливым образом встретил в аэропорту, она
летела тем же рейсом и с той же целью, что и я.

Почему я не рассказал, как все было на самом деле? Почему я не смог
обойтись без вранья, хотя бы и мелкого? Случайно ли, что
именно после этого разговора горе набросилось на меня? Оно
охотилось за мной двое суток, поскольку я звонил не каждый день.

— Публий умер,— сказала мама.

Слезы раскаяния подступили к векам. Зачем я здесь с Корой, а не с
мамой, если я все равно сижу на месте? Я не исключал, что
Публий не перенес долгой разлуки. Повторяю, я никогда не уезжал
надолго. Почему я не взял с собой хотя бы Публия? Но почему
мама так жестоко обходится со мной? Если бы она уехала, а я
оставался с Публием, разве я стал бы расстраивать ее до
возвращения? Но кому же ей жаловаться, как не мне...

— Это было так неожиданно,— мама говорила ледяным голосом, я никогда
не замечал, чтобы она плакала,— он не отходил от меня целые
сутки и все время смотрел в глаза, в его глазах была
смертельная тоска, а я не поняла этого. Возможно, ему было больно,
но он не жаловался, не плакал. Он сидел так со мной, лежал
возле моей постели, когда я спала. Проснувшись, я опять
заметила его взгляд. Наконец, он отошел к двери и тихонько
заскулил. Я решила, что ему хочется в сад, и открыла дверь. Он
вышел в сад, толкнул калитку, которую я забыла запереть на
ночь, и быстро побежал через деревню. Я наскоро оделась и
устремилась за ним. Он лежал у входа в парк, мертвый.

— Мама, он был стар. Мы должны были пережить его.

— Ему было двенадцать лет. Обычно домашние псы живут дольше.

— Мне приехать, мама? Это ужасно, но его нужно похоронить.

— Нет-нет, его забрали. Я долго стояла над ним, совершенно
парализованная, страшное чувство вины овладело вдруг мной. Что-то не
так получилось и с ним тоже,— в конце последней фразы мамин
голос заметно дрогнул, но она тут же исправилась, не в ее
привычках было признавать свои ошибки,— я стояла, а по деревне
мигом разнесся слух и сбежался народ. Мальчик
Вайнмайстеров, держась на безопасном расстоянии, сообщил, что сейчас
приедут из санитарной комиссии, которую оповестил его отец.
«Чего это ваш пес околел,— сказал мне юный Вайнмайстер,—
чего-доброго, зараза какая». Мать послала его предупредить меня,
отец не снизошел бы до этого. Приехали и забрали Публия,
сказали, что по закону я не имею права похоронить его сама, пусть
даже в пустынном месте или в собственном саду, счет пришлют
на дом.

Я еще долго говорил с мамой, а сам решил, что при первой возможности
подарю ей щенка. Тень Публия, дорогая лохматая тень, поймет
и простит меня. Мама очень просила не спешить с
возвращением и спокойно продолжать изыскания. Ни тени насмешки не было
в ее словах, она как будто забыла о моем признании.

Я вернулся к Коре, она была рядом. Я звонил из рыбного ресторанчика,
куда мы зашли в финале однодневной прогулки. В то время как
я разговаривал по телефону, Кора сидела за столиком,
поглядывая то на меня, то на официанта, расставлявшего перед ней
посуду, и море плескалось за ее профилем. Она вряд ли слышала
меня: шум моря, звон тарелок и стаканов, хохот туристов за
соседним столиком и несколько метров расстояния, отделявшего
ее от меня, должны были развеять звуки моего голоса. Но,
видимо, я вернулся к столику с таким лицом, что Кора,
навязавшая мне воздержание от обсуждения семейных тем, теперь явно
колебалась, не изменить ли своим принципам.

— У тебя неприятности? — наконец выдавила она.

— Да,— мрачно ответил я,— возможно, мне придется скоро вернуться домой.

Я замолчал, молчала и Кора, сама же угодив в свои сети. Я ничего не
рассказывал, она не решалась расспрашивать. Мой рассказ (как
знать?) мог и ее вызвать на откровенность, но я помалкивал,
она тоже. И в сущности, что за непереносимое горе
случилось? Умер старый пес. Некоторые мои знакомые рассказывали о
десятках животных, прошедших через их руки: взяли, отдали,
передали, издох, попал под машину, усыпили, и рассказы эти у
самих многократных хозяев не вызывали ни малейших эмоций.
Точнее, эмоции были, но особого рода: «Что за прелесть был тот
пестрый щенок, который попал под машину пять лет назад»,— или:
«Ах, мой сиамский кот, которого пришлось усыпить, поскольку
его искусали соседские собаки, был гораздо лучше вашего,
беспородного». Бесстрастная, она может рассмеяться над моей
сентиментальностью,— не этого ли боялся я? Мы молча ковырялись
в остывающих моллюсках. Наконец, я спросил:

— Веришь ли ты, что не этот остров — центр вселенной?

— У вселенной — много центров, этот остров, безусловно,— один из
них, но другие тоже не будут давать нам покоя. Если мы не
разберемся в чем-то важном, нам суждено болтаться между ними, то
есть в пустоте,— грустно заговорила Кора, чертя что-то
вилкой по салатному листу и не глядя на меня.

— Я думал, что пустота — это хорошо,— объяснял я, уставившись на нее
в упор и тем самым заставив ее поднять глаза,— быть может,
я собирался найти пустоту на этом острове, поскольку центр —
вместилище пустоты. Центр, видишь ли,— не точка, а что-то
вроде шарика, наполненного пустотой. А, может быть, наоборот,
я бежал пустоты, но я сам, помимо воли, продуцирую пустоту
вокруг себя.

— Ты стоишь на пороге собственной философской системы, бедные
философы, они совершат массовое харакири от твоего эстетства,—
вздохнула Кора,— давай сдвинемся в другие сферы и проведем
параллель: пустота — простота. Ты веришь в простоту?

— Я верю, но я ее боюсь, хотя мне, молодому и сильному, позволено
бояться только собственного страха. Простота предполагает
заполнение пространства, пустоты, чистоты какими-то случайными,
глупыми вещами, то есть, по сути, загрязнение пространства.
И ты, обращая мое внимание на этот мусор, сама же
навязываешь мне следующий вопрос. У тебя есть обратный билет?

— Есть,— ответила Кора, взглянув на меня с ужасом,— хотя я не
уверена, что он — не фикция.

— Все — фикция. С датой?

— С датой.

— Какова же дата?

Тут настала моя очередь если не ужасаться, то удивляться: Кора после
некоторых колебаний назвала дату, совпадающую с датой моего
собственного предполагаемого отъезда, назначенного в эпоху
давно минувшую и почти нереальную, когда я знал, что нужно
возвращаться домой, в университет, к прежним занятиям, писать
дипломную работу, защищать ее, устраиваться в докторантуру
— как же иначе? Я давно потерял счет времени, только
телефонные провода еще хранили связь с покинутым миром. Ах, мама!
Зачем ты отправила меня из дому, зачем я не понял тебя. Но
разве я не понял? Я превосходно понял, и сразу сказал на
всякий случай, что хочу отправиться с Гансом — неотесанным
Гансом, которого я никогда не рискнул бы представить маме, да
который и сам не поехал бы гостить ко мне, ему нужно было
работать, все время работать. Итак, я хотел отправиться с Гансом
через всю Италию, почти пешком, что обошлось бы, между
прочим, гораздо дешевле. И я имел неосторожность сказать маме, что
Ганс отказался от вылазки, тогда мама попросила меня не
странствовать пешком в одиночку и воспользоваться, в ущерб
Италии, самолетом, а я не понял, сделал вид, что не понял.

Но в чем виновата Кора? В том, что ей не удалось совершенно оторвать
меня от прежнего мира — мира, в котором так неуютно было
моей маме? Я боялся задуматься над тем, хочу ли я забыть о
существовании этого навязанного мне мира, я не имел права
задаваться подобными вопросами. И Кора, ничего о себе не
рассказывавшая, поощряла меня сохранять связь с моим прежним миром,
в противовес ее собственному, который она скорее защищала от
грубого вторжения, чем отрицала, пытаясь забыть, не
вспоминая. Она все прекрасно помнит и знает, и хранит, и
наслаждается,— было моим выводом. Будь я порасторопнее, чего доброго,
угодил бы в принцы-консорты. А может быть, напротив, она уже
помолвлена с каким-нибудь обладателем толстого кошелька или
герба с рыцарским шлемом, перьями и копьем, а со мной
решила развлечься напоследок, прежде чем увязнет в богатой
честной скуке. Я терялся в догадках. Кора сидела, насупившись.
Тело бедного Публия терзали способами, которые я боялся даже
вообразить, мама осталась совсем одна, я не написал ничего,
кроме десятка несвязных рифмованных отрывков, я не узнал
ничего нового. Ах, все гораздо хуже, я забыл и то, что знал
когда-то, голова моя очистилось не от скорбей мира, а от его
знания, и не было рядом Ганса, чтобы сосредоточенно напоминать:
480 тире 406, 218 тире 201, от чего все сразу встало бы на
свои места, обогатясь новым содержанием. Пора? Отложим до
завтра.

Морские чудовища оказались невкусными, пожилой официант —
омерзительно падким до чаевых. Я заплатил за нас обоих. Кора
попыталась возмутиться.

— Позволь мне хотя бы раз! — почти крикнул я, она смирилась и,
покорно застегнув кошелек, убрала его в сумку.

Официант уставился на нас удивленно, и, на всякий случай, припрятал
чаевые получше.

По пути во флигель я, с интуицией опытного любовника, старался снова
выглядеть веселым, но Кора не отвечала на мои шуточки, и мы
провели ночь в одной постели только потому, что во флигеле
не было другой.

Наутро я опять отправился звонить маме. Она уверяла в том, что у нее
все замечательно, я не должен беспокоиться, она ждет меня
через две недели. Мамин голос звучал бодро, почти весело, до
отъезда, вернее до даты, значащейся на обратном билете,
действительно оставалось около двух недель — ночь, проведенная
подле Коры, не желающей повернуться ко мне и отстраняющейся
от моих робких прикосновений, восстановила календарь в моем
мозгу. Мама считает дни, ужаснулся я и решил переместиться,
на всякий случай, поближе к Афинам, продолжая каждый день
звонить маме. Мне пришлось задуматься о том, о чем я избегал
задумываться все полтора месяца островной жизни. Я задумался о
будущем.

Стефан уже год как выпорхнул из родимого гнездышка, поскольку ему
удалось убедить матушку, в планы которой вовсе не входило
отпускать из дому также и второго сына, что это необходимо для
научной карьеры. Поступив в докторантуру в маленьком
университетском городке, он приглашал нас с Гансом последовать его
примеру, называя даже фамилии профессоров, к которым нам
следует обратиться. Я чувствовал, что и там Стефана,
вырвавшегося из-под опеки матушки, настигла его обычная беда: имея
массу знакомых, он ни с кем не мог сойтись близко, и мы с Гансом
до сих пор оставались его единственными, кажется,
настоящими друзьями. Ганс уже почти поддался на уговоры, а меня
останавливали как инстиктивная настороженность по отношению к
маленькому, пусть и славному университетскому городу, так и
отдаленность этого города. Что же, возвращаться домой, в тот
самый университет, от которого мама меня отговорила пять лет
тому назад? Я привык быть рядом с домом, но я отвык жить с
мамой в одном доме. Потерпит ли мама, если я стану водить
девиц? Или мне начинать таскаться по кустам и подворотням?
Потерпит ли мама, если я буду возвращаться домой заполночь,
навеселе, или если я начну пьянствовать дома с какими-нибудь
дружками? Я вообразил себе пьяного в стельку Ганса и, на
мгновение, повеселел. Но все же, что мне теперь делать? У меня даже
появилась мысль позвонить той самой подруге, от которой я
сбежал в Грецию и предложить ей руку и сердце, под
единственным условием, состоящим в том, что мы безотлагательно
приступим к производству детей, которых я, одного за другим, буду
вместо себя самого сдавать маме на воспитание, чтобы ей было
чем заняться, чтобы она продолжала чувствовать себя
необходимой мне. Но мама неизбежно стала бы презирать подобную — ах,
любую — невестку и меня вместе с ней, и тех детей, которых
бы мы старательно, по всем канонам пособий для молодых
супругов, зачинали, вынашивали под строгим медицинским контролем
и рожали в положенные сроки.

Рассуждая подобным образом, я брел залитой солнцем живописной
улочкой от почты, возле которой помещался международный телефон, к
себе во флигель, чтобы взять полотенце и отправиться на
пляж. Я вошел в сад. Несколько кружевных безделиц, должно быть,
недавно выстиранных туалетным мылом, под холодным,
единственным нашим краном, которого нам всегда вполне хватало,
несколько влажных этих бессмыслиц белели на веревке, которую я по
кориной просьбе натянул между деревом и забором.

Кора? Я о ней забыл. Как мог я о ней забыть? Как мог я о ней
помнить? — Моя душа, казалось, уже отлетела с острова, теперь
оставалось отправить вослед и тело. Коры во флигеле не оказалось.
Я взял полотенце и побрел на пляж. Море, ставшее моей
привычкой, неосознанной потребностью, синело так спокойно, так
преданно, что, наткнувшись на голую Саскию с ее голой
компанией, я пропел им, оторопевшим, восторженный гимн их телесной
мудрости, толкающей их к солнцу, к теплому, яркому, вечно
молодому морю от их стылых, укоризненных, седых морей. Они
могут жить здесь долго-долго и ни о чем не думать, им не надо
прыгать вокруг вазочек, в которых хранилось прогорклое масло в
домах среднего достатка. (Стоят, предположим, в музее рядом
две вазочки, одна из которых на пятьдесят лет старше и
значительно лучше другой, и этого достаточно ученым мужам, чтобы
объявить, что на время сотворения первой вазочки приходился
расцвет искусств, а вторая знаменует упадок. И невдомек
ученым мужам, что первая, красивая, вазочка стоила немалых
денег и принадлежала к убранству богатого дома, а вторая,
аляповатая, куплена бедной вдовой в дешевой мелочной лавке.) Им не
надо сочинять никому не нужные трактаты, им не надо уезжать
сейчас с острова...

— Ничего не выйдет,— прозвучало отрезвляюще-спокойно,— немало
умников за печальную историю человечества пытались избавиться от
излишков мозгов. Увы, только вместе с головой.

Я развел руками и пристыженно расстелил полотенце рядом с персоной,
произнесшей суровую тираду. Персона же встала и отправилась
купаться. Я хотел последовать за ней, но сдержался. О чем
мне говорить с ней? Хочу ли я остаться с ней? Хочет ли она
остаться со мной? Остров уходит из-под ног, сможем ли мы
удержаться рядом друг с другом? Если я начну тянуть с дипломной
работой, меня, положим, продержат на факультете еще с полгода,
а там, Стефан прав, нужно уходить. Может быть, она
согласится перейти вслед за мной в другой университет так же легко,
как легко согласилась поехать в Грецию? Она выходила из
моря, гладкая и мокрая, в серьезном своем купальном костюме,
искушенное дитя цивилизации, ничего от Афродиты. Я отдавал себе
отчет в том, что мои предыдущие подруги и в подметки ей не
годятся, но что же в том? Я сам взрослею, совершенствуюсь и,
несмотря на все терзания, стою на пороге великолепной,
просвещенной и изысканной жизни, изобилующей прекрасными дамами,
в частности.

— Послушай,— сказал я Коре, когда она, не говоря ни слова,
растянулась на подстилке,— я тут угодил в лапы презренной арифметики
и не могу теперь избавиться от иллюзии того, что послезавтра
истекает седьмая неделя, и нужно либо платить за восьмую,
либо уезжать с острова. Через две недели нам улетать из Афин,
придется, ничего не поделаешь,— продолжал я уже серьезно,—
а мы еще не видели толком ни Пелопоннеса, ни Аттики. Не
лучше ли уехать сейчас и попытаться наверстать упущенное?

— Я не хочу уезжать,— вполне дружелюбно отвечала Кора,— мне хорошо
здесь, может быть, переделаем билеты и останемся еще?

— Я не могу, мне нужно уезжать.

— Что же, уезжай,— бесстрастно выговорила она и отвернулась от меня.

Я искупался без удовольствия, море уже не казалось мне ласковой
купелью, оно выталкивало меня. Ты стал большим и сухопутным,—
шептало оно мне,— я не твое уже, тебе пора. Я вернулся к Коре,
она не пошевелилась. Я подобрал полотенце, оделся и побрел
ко флигелю. Что случилось? Я в самом деле не понимал, что
случилось, поссорились мы или нет. Кажется, она сердится на
меня, но вряд ли больше, чем после истории с тканями. Кажется,
и я немного сердит на нее, а это значит, что, останься я на
острове, мы, скорее всего, помирились бы. Но много ли от
этого толку? Как я могу предугадать, что ей не понравится
опять, и захочет ли она знать меня, когда мы возобновим
городскую жизнь?

Я вылил на себя пару ведер пресной воды, набранной из крана,— более
цивилизованного способа принять душ во флигеле не
существовало — переоделся в чистую одежду и принялся проверять деньги
и документы. Билеты и паспорт, поселившись на острове, я
засунул в один из многочисленных карманов рюкзака, там они и
покоились. Но где деньги? Я обследовал все карманы: в тех
штанах, которые я надел сейчас, в шортах, в которых я ходил на
пляж и, дважды, в штанах, которые носил вчера, во время
злополучной вылазки. Я пошарил на полу, под кроватью, проверил
карманы рубашек и рюкзака. Бумажника нигде не было.

Я оказался непослушным мальчиком и хранил кредитную карточку в
бумажнике, вместе со всеми деньгами, а не растыкал свое состояние
по нескольким разным местам, как мне было велено. Я обшарил
карманы еще раз, стал припоминать. Вчера мы были в этом
гадком рыбном ресторане, там я доставал бумажник, потом плыли
на корабле, я опять доставал бумажник, потом кто-то из
жителей поселка подвозил нас, и я тоже заплатил ему. Нет, тогда я
выудил мелкие деньги просто из кармана, значит, бумажник мог
исчезнуть еще в городе, а не в поселке, и искать его
бесполезно.

Вошла Кора, с волосами, слегка влажными от моря, на которых уже
начала проступать соль. Она взяла ведро и повторила мою давешнюю
гигиеническую процедуру, не попросив помощи.

— Ты не знаешь, куда подевался мой кошелек? — спросил я, когда она
появилась, слегка дрожа от холода, завернутая в большое
желтое полотенце, с гладких темных волос сбегали по спине струйки
воды, и большая родинка на правой лопатке казалась
выпуклой.

— Нет,— сказала она и принялась одеваться, ничуть не смущаясь моим присутствием

— Я тебе друг или раб? — спросил я.

— Господин,— усмехнулась она.

Я высыпал из всех карманов остававшуюся в них мелочь и
демонстративно стал пересчитывать.

— Что ты делаешь? — спросила перепуганная Кора.

— Ты говорила, помнится, что пока у нас есть деньги, нам лучше
поселиться отдельно. У меня деньги кончились, уехать мне теперь
будет трудно, и я должен начать общественную, скажем так,
деятельность,— я кивнул в сторону веселого дома,— я проверяю,
хватит ли мне на большую пачку... сама знаешь чего, иначе мне
просто придется поселиться на пляже.

— Послушай,— нерешительно сказала Кора,— у меня полно денег, я могу
с тобой поделиться. Не бойся, это не подарок, потом отдашь.

— Ты предлагаешь мне деньги? Это излишне,— сказал я, сгреб свои
медяки назад в карман и вышел из флигеля.

Потеря не представлялась столь уж значительной, а ситуация —
безвыходной. Денег оставалось немного, их все равно не хватило бы,
задумай я остаться на острове. Помимо телефонной карточки,
которой я сейчас намеревался воспользоваться, и горсти
медяков, у меня оставалась еще банковская карточка, которую
заказала для меня мама, открывая доступ к своему счету. Я сунул
когда-то карточку в один из карманов рюкзака, среди какой-то
дряни, и благополучно забыл ее код.

— Что-то случилось? — обеспокоенно звучал из трубки мамин голос,— ты
уже звонил сегодня.

— Мелочь в сравнении с жизнью и смертью. Налетел какой-то странный
смерч и унес у меня кредитную карточку. Позвони, пожалуйта, в
банк, чтобы ее аннулировали.

— Хорошо,— сказала мама,— все остальное в порядке, ты здоров? Этот
смерч не был вооруженным ограблением?

— Нет-нет, это что-то волшебное, почти приятное. Но наличных денег у
меня мало,— сказал я совершенно честно,— можно мне
воспользоваться твоей карточкой?

— Разумеется. Ты помнишь код?

Мама продиктовала мне код чуть укоризненным тоном, я записал его в
блокнот, который всегда носил с собой, поблагодарил,
извинился, попрощался и с минуту стоял возле телефона, уже повесив
трубку.

За деньгами надо было ехать в город. Забрать ли вещи уже сейчас,—
колебался я,— или предоставить себе и Коре последний шанс? Я
зашагал пешком к городу, вскоре поселок остался у меня за
спиной. Отель, холмы, привычные очертания скал мелькали перед
глазами, и я пытался сообразить, виделись ли бы они такими,
как сейчас, если бы я знал, что смотрю на них в последний
раз, или какими-то другими. Но я же собираюсь вернуться, я еще
вернусь сюда.

В городе я легко достал наличных денег и, купив новый кошелек, долго
сидел в ортодоксальной церкви, раздумывая над тем, не
слишком ли трагически я отношусь к потерям. Потом я слонялся по
городу почти до темноты, не понимая, зачем я это делаю, и мне
казалось, что я всех обкрадываю. Зачем я забрался сюда, в
малозначительное это место, которое знакомо мне уже до
мельчайших деталей, и кружусь здесь как... Я так и не подобрал
адекватного сравнения. Я просто тяну время, наконец понял я,
купил большую розу и поехал в поселок.

Стемнело. Кора, лежавшая на кровати, лениво взглянула на меня поверх
французского иллюстрированного журнала и опять отделила
себя от меня чужой противной двумерной физиономией локального
значения. Никогда прежде не заставал я ее за подобным
чтением. Я склонил розу над журналом.

— Спасибо,— сказала она и не пошевелилась.

— Роза хочет воды,— сказал я, подразумевая: «А я — любви».

— Дай ей.

Я набрал воды в пустую бутылку из-под вина, погрузил в нее розу.

— Куда ее поставить?

— Ты, кажется, собирался уезжать? — донеслось из-за журнала.

— Я хочу быть с тобой, если ты остаешься, я готов остаться тоже,—
вот она и добилась от меня того, чего хотела, теперь она
потеряна для меня навсегда. Я опустил бутылку на стол, донышко
долго постукивало по его истертой поверхности.

— Я не уверена, что останусь,— опять из-за журнала.

— Что же ты собираешься делать?

— Прислушиваться к внутреннему голосу.

— А если он обманет?

— Кого? — журнал съехал вниз, ледяной взгляд обжег меня.

— Мне уехать?

— Не знаю.

Мне стало неприятно, зябко как-то. Пора с этим кончать, подумал я.

— Если раскаешься, позвони по этому номеру и скажи, где тебя
искать,— я написал на бумажке мамин номер и положил ее на стол, под
бутылку с розой.

— До свидания,— отсутствующим тоном произнесла Кора, отвернулась от
меня и опять взялась за журнал, не притронувшись ни к розе,
ни к записке.

Я уехал. Теперь я вел жизнь настоящего бродяги, перемещаясь
преимущественно пешком через зеленые долины, через деревенские
неожиданности, через поросшие плющом и мхом амфитеатры, через
тишину маленьких городков.

Я был худ, бодр, черен от солнца и бесконечно несчастен. После
островного отупения у меня прорезалась вдруг острая и болезненная
ясность сознания. По ночам, в случайных одиноких постелях
случайных постоялых дворов дикая, неудержимая дрожь била
меня, заставляя надевать, слой за слоем, весь мой походный
гардероб, обессиливая, почти убивая. Я начинал думать, что
подхватил какую-то тяжелую болезнь, вроде малярии. Но по утрам,
несмотря на болезненные ночи, я опять вставал надрывно-бодрым
и двигался дальше, поскольку не мог усидеть на месте. Так
прошла неделя. Я звонил каждый день маме и не решался
спрашивать, не разыскивал ли меня кто-нибудь. Наконец, я отважился
задать роковой вопрос. «Нет,— сказала мама,— никто не звонил,
ни разу». Я неразборчиво написал номер? Чернила расплылись
под влажной бутылкой? В своем слабоволии я дошел до того,
что чуть не отправился обратно на остров. Воздержался я от
этого по самой популярной из причин — денежной, то есть,
наоборот, безденежной,— я забрался довольно далеко от острова.
Беспардонно потратить мамины деньги — половину того, что она
зарабатывает в месяц — на то, чтобы убедиться, что Кора вовсе
не рыдает без меня или что ее давно уже нет на острове?
Через неделю,— бормотал я себе под нос в ночной лихорадке,— мы и
так должны увидеться в аэропорту, мы ведь улетаем тем же
рейсом. Потянулась последняя неделя, показавшаяся мне лишней и
еще более мучительной, чем предыдущая. Я неожиданно угодил
на какие-то раскопки к дружелюбным до развязности археологам
с нежными недрожащими пальцами. Они почти ничего не
выкопали, но были сверх всякой меры приветливы и разговорчивы, и я
поспешил убраться восвояси. Два или три раза под полуденным
солнцем на случайных пляжах я пробовал исцелиться от ночных
кошмаров, и многочисленные более или менее удачные слепки с
Саскии смотрели на меня призывно. Знакомые мотивы вечной
песни любви настигали меня снова и снова: «Есть свободная
комната, хозяин берет недорого». Но копий с Коры быть не может —
тогда я впервые понял это, и меня, распростертого под
горячим солнцем, пронизал могильный холод — не может, а сама Кора,
утвердясь в своей мраморной сущности, кажется, задолго до
знакомства со мной, никогда не снизойдет до того, чтобы даже
не пропеть, ах, настучать пальцем ритм той единственной
песни любви, которую я жажду услышать. Последнюю ночь я провел в
афинском аэропорту, кутаясь во все свои одежды, и
полицейские смотрели на меня крайне подозрительно. Мне удалось
кое-как задремать, но наиболее ретивый из стражей порядка тут же
принялся тормошить меня и требовать паспорт. Я стал похож на
настоящего дервиша, сонно восхитился я. Четыре часа утра —
проклятый полицейский! Пять часов утра — эта ночь никогда не
кончится! Шесть часов утра — вылет через два часа, где же
можно выпить кофе, скорее, привести себя в порядок, бриться
нет сил, хотя бы умыться! Семь часов, половина восьмого, без
двадцати восемь, без четверти... Я последним вхожу в самолет.
Кора! Кора не пришла.



Продолжение следует.




Оглавление романа Viva Fati:

X
Загрузка