Комментарий |

Американец

Стеклянные корабли Манхеттена. Крупная блондинка, хрипло поющая
на террассе, и ее свежий, от молодости хрустяще-звенящий труп
в только что отремонтированном туалете. И вечная весна!

Вместо всей этой поэзии мимо меня на верблюжьих ногах смутно двигаются
хрупкие детские тела под тяжелыми спортивными куртками и считают
проценты с молодежного займа:

Это была Европа. Точнее — Германия. В глубине души я была благодарна.
Германия научила меня очень многому: чистить зубы вращательными
движениями, облизывать скамейку в стиральном салоне, на которую
просыпался чужой кокаин и многим другим полезным вещам. Пока по
улице, разлинованной в помощь аутистам всех стран, проезжали деликатные
«транспортные средства», звук зубщетки эхом отдавался в нашем
человеческом заповеднике.

Минут десять, а то и пятнадцать такого гипноза вламываются каждое
утро в мою жизнь, взывая к неестественному блеску стадо обнаженных
костей, украшающих рот. Я неестественно открываю рот и впервые
разглядываю все анатомические подробности моего собственного амфитеатра.

Впрочем, эти переживания не касались буквально тихой и подробной
как протокол жизни в Мюнхене, где обезвреженный от масел и мыслей
воздух грубо возвращал меня из запредельного Нью-Йорка. Европейцы
казались мне потомками некоего въедчивого учителя и могучего униформиста,
а мне хотелось к дикарям на Сорок Вторую улицу. И как это обычно
пишут в романах Диккенса, разочарования, постигшие меня, как-то
поблекли и стали неактуальны — их заслонило большое немыслимое
тело Нью-Йорка. Осталось отложить их для ритуальных бесед с соседкой,
державшей в нашем доме поролоновую планету — магазин, возникший
в вельветово-пластиковые годы. Ее звали страшным мужским именем
Шраудольф, буквы которого украшали наш спасительный монолит черным
рубленым шрифтом. На деле же она была тихим болтливым и несчастным
очкариком, посещавшим все провинциальные вернисажи. За это ее
и прозвали «Вернисажница» Уже в то время я поняла что мемуары
надо писать заранее, чтобы в будущем освободить время для эпопей.

Однажды будущее, опять залитое солнечным светом, ожило и стало
болтаться рядом со мной, параллельно во времени. Оно далеко не
уступало тому историческому премиальному будущему, которое преследовало
меня в замерзающей Москве. Оно грубо нащупывалось. Предметы и
тени моего будущего номер два, еще не породили зрительских амбиций.
У него не было ясных сексуально-генитальных очертаний, преобладала
natura morta. Вещи, наркотически зовущие меня, были похожи на
фрагменты балюстрад американского барокко, а фантомы носили безличные
американские имена.

Ежедневно ездя в полупустом метро, стерильностью могшее бы сравниться
разве что с желудком оперируемого швейцарца, и скрупулезно изучая
санитаров, его наполняющих, я убедилась что люди в метро, повинуясь
орнаменту, данному свыше, рассаживались на одинаковом расстоянии,
подчиняясь невидимым ромбам и диагоналям. Такая разумная расстановка
себя в пространстве и справедливое деление метров на человека
позволяла каждому находиться в бесконтактном взаимодействии, где
взгляды, могущие нетактично затронуть, саднились в безопасности.

Как-то утром по дороге в социальную контору, где мне выдавали
скромное подаяние за небольшое, но терпимое унижение, я увидела
одновременно нескольких чудовищ — событие из ряда вон выходящее.
Одним из них был испитый бледный молодой человек в парике шатена
и второй вихрастый пластиковый — в роли блондина. Это удивительное
совпадение заставило меня обернуться, чтобы пополнить мои представления
о закономерностях, то есть найти третьего. Третий оказался распятым
на чемоданах гипертрофированный американский бутуз, чья огромная
голова с воспаленными глазами потела под адидасовой шапкой.

Он немедленно обратился ко мне по-английски с чудовищным детским
ревом и напором. С трудом вспоминая английские слова, на «чилдрен
инглиш» я пояснила ему, что не говорю по-английски, а если и понимаю,
то только медленную речь, обращаемую обычно к таким, как я, лингвистическим
идиотам. Как настоящий воспитанный янки, он похвалил мою шубу
из нейлонового рыбьего меха, сводящую с ума крутизну моих оригинальных
красных ботинок с распухшими носками (Из последних средств: Буффало.
Лондон. Реклама метрополитена). Мы быстро и сердечно подружились.

Он оказался фотографом из Нью-Йорка. Я оказалась фотографом из
Москвы. Обоюдная отвлеченность обоих континентов заставила нас
посмотреть друг другу в глаза, и я выписала ему номер своего телефона,
неосторожно пригласив позвонить, когда ему вздумается. К тому
же, мой потаенный Нью-Йорк, мой леденцовый дорогой и недосягаемый
город, способный, вероятно, заменить мир и являющийся живым воплощением
любимой жизни, приблизился, материализовался и превратился в этого
парня. А головокружение от собственного гостеприимства...

Не успела я перешагнуть порог моей квартиры, где в облаках табачного
дыма зевсом восседал мой справедливый и не имеющий себе равных
спутник жизни, как воздух разрезал пренаглый телефонный звонок
и животный рев сообщил, что он не прочь посетить нас немедленно,
чтобы засвидетельствовать нам свое почтение.

Мы очень любили визиты, но в первый момент в доме наступала настоящая
паника. Вялые, (как сдувшиеся воздушные шарики) носки, обычно
мирно отдыхающие в уютной пыли домашнего очага, немедленно погружались
в мрачный мир бельевой корзины. В такие минуты как холодный душ
к нам приходило сознание, что за окнами — справедливо — не джунгли,
и что мы должны уважительно придерживаться несложных правил «человеческого
общежития». Вообще уважение к другим, действительно, может выражаться
и в таких щекотливых единицах, как чистый пол на кухне или непоявление
на люди в три часа дня в пижаме, еще сладко хранящей покой сонного
тепла.

Все, что составляло подножье нашей жизни улетало в мусорные пакеты,
тут уже не разбиралась малая или меньшая ценность выбрасываемого.
За секунду до пронзительного звонка гостей в квартире наступал
клинический порядок, а в глазах быстро проходящее подозрение о
том, не остались ли случайно, по небрежной неосмотрительности
чьи-нибудь еще теплые полотенца на маленькой голой лампочке, остроумно
прозванной люстрой!!

Он нарисовался в проеме двери как Гора, пришедшая к Магомету.

— Мэм,— без обиняков обратился он ко мне, и так делал в будущем.—
ужасно голоден. Вот уже три месяца...—

Упомянутые три голодных месяца извинили наш в будущем пустой холодильник,
выпотрошенный кофе, навсегда вырванные из плотной почвы пальто
папиросы и вырезанную печень нашего буфета.

Теперь нам оставалось слиться со стеной, потому что посетитель
проследовал на кухню.

— Мэм,— спросил он у меня из алмазной ниши холодильника,— вот
эти котлеты?

— Папа,— обратился он к моему другу, который превосходил его возрастом
от силы на два месяца,— садитесь.

У нас просто жилы отсырели от такой внезапности. Прошло несколько
секунд и гость, сдвинув в кучу аккуратно разложенные на кухонном
диване свои семейные фотографии, уселся поудобней. Дальше мы действовали
как автоматы. Мой друг играл роль хозяина постоялого двора из
Дон Кихота, а я — роль горничной. Иногда мой друг превращался
в официанта из венского кафе — если речь шла о кофе. Потом мы
превратились в слушателей.

— Мэм,— он посмотрел на меня пристально,— достаньте мне девочку.

Я чуть не подскочила,— Какую девочку???!!!

Он критически осмотрел меня, даже отодвинул скатерть, чтобы получше
разглядеть мои ноги — Такую как ты, Мэм, но ... тут он замялся,—
подружку. У тебя есть подружки?

Мы порылись в записной книжке и каждый телефонный номер в моих
устах приобретал свойства рекламы. Каждая цифра грозила эпитетами
зазывными и умопомрачительными. Не дожидаясь комментариев к последней
букве, он уснул. Уснул он в кресле так, как будто его приклеили
универсальным клеем. Тяжелое тело мы перетащили на диван, и сквозь
сон он пробормотал мне «мама» и даже улыбнулся во сне.

Утром наш английский окончательно иссяк, так же как и наше кофе,
наши котлеты, наши макароны и все остальное, что некогда составляло
наш капитал. С этого рассвета все принадлежало ему. Так прошел
месяц. С утра я уходила за продуктами, чтобы прокормить чудовище.
Оно же оставалось на кухне и рассматривало журналы мод, изредка
крякая, завидев понравившуюся манекенщицу. Наевшись, чудовище
отправлялось испражняться с единственной, раз и навсегда, американской
газетой в руках. Мой друг приходил с работы все позднее и позднее.
Теперь мы спали на кухне, а чудовище занимало нашу кровать. Не
говоря уже о смерти нашего соседа. И однажды вечером мы решили
избавиться от него.

Всю ночь мы учили самые отвратительные и кровавые слова по-английски.
Утром за завтраком, набравши в легкие побольше воздуха, я пошла
в наступление. По мере моей речи обнаруживалась моя ужасная беспардонность
и хамство, что было в высшей мере справедливо. Чудовище перебило
меня и перешло в контрнаступление. О, как он орал! Дай бог всем
так орать. Дай бог всем обездоленным, черным и безработным, бедным
сиротам и незаслуженно оскорбленным вдовам орать так! Он срывался
на фальцет и переходил в тенор, разя вокальными данными. Он обозвал
меня даже «пацанкой сраной»

Наконец, он встал и впервые за все это время, я поняла эти масштабы!
Английский язык, до сих пор казавшийся носителем смысла стал выразителем
децибелл. До меня доносились только артикли и врезались в меня
как осколки кораблей врезаются в ущербное тело истории.

— Мэм,— закончил он свою речь,— если я в чем-то виноват, то скажите.

На улице было прохладно. С папашей мы стояли под навесом. Лил
дождь. Сама природа негодовала, и мне было стыдно. Но мой друг
твердо сказал: «Надо поджечь квартиру». Только так. Сгорит наш
добрый жилищный монолит и вместе с ним волшебные буквы «Шраудольф».
Несчастная очкаричка, спасаясь от огня, выбежит на улицу в пижаме
и с портретом мамы в руках, наспех показав свету все свои прыщи.
Страховка заплатит. Документы все с собой. И это решение было
твердо.

По карнизу мы пробрались на третий этаж и заглянули в освещенное
окно кухни. Чудовище сидело в кресле и читало журнал. Из CD-плейера
доносилась нервозная симфония Бетховена. В эти минуты я ненавидела
великого композитора.

— Мэм,— сказал он не оборачиваясь,— ну что вы там лазаете по карнизам,
уже поздно, а здесь тепло.

Через минуту мы позвонили в дверь и тихо прошли в комнату.

Неделя прошла как деревянная. Чтобы чудовище не звонило в Нью-Йорк
своей бандитской мамочке, мы обрезали телефон.

— Мэм,— сказал он мне,— вы действуете мне на нервы. Ну зачем вы
обрезали телефон?

Чтобы окончательно подействовать ему на нервы я перестала стирать
его рубашки, отказывалась мылить его жирную спину и покупать ему
шампунь от перхоти.

— Папаша,— сказал он на это моему другу, ваша мамаша рискует потерять
друга.

Так у нас появилась надежда.

И однажды, одолжив у Шраудольфши денег, мы купили ему билет в
Нью-Йорк. Ночью я упаковала его чемоданы и демонстративно положила
на них билет.

Утром он исчез, оставив записку в которой он горячо и искренне
благодарил нас как единственных сердечных его друзей из Европы.
Внизу листка, старательно написанного, стоял его адрес и нью-йоркский
телефон. Уничтожить эту бумажку оказалось непросто. Она то и дело
всплывала.

Мы долго не могли оправиться от стихийного бедствия. Образ Нью-Йорка,
как апофеоза поэзии и цитадели дикого человеческого гения начал
выздоравливать. Мы поставили надежный черный телефон.

Это случилось в апреле, когда первые теплые ночи ласкают измученный
за зиму город, когда спится легко и невесомо, когда безмятежная
тишина шевелит занавески на окнах. Нас разбудил чудовищный звонок

— Мэм, как ваши дела? Как чувствует себя папаша? Я хотел поблагодарить
вас. И моя мама тоже...

Я повесила трубку, а в четверг мы как заводные игрушки отправились
в аэропорт. Пока мы летели через океан, я понимала, что все эти
месяцы нам страшно его не хватало. Когда после невыносимого бесконечного
полета мы ступили на твердую землю Америки, он стоял уже со своей
навозной мамой и с большим букетом. Мы бросились ему на шею и
поклялись больше никогда, никогда, никогда!..


Мюнхен, 1996

Было опубликовано под названием «Нью-Йорк» в «Месте печати» №12,
Москва, 1999.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка