Комментарий |

В воздухе

Сергей Болмат прославился пару лет назад, выпустив в издательстве «Ad marginem» тарантиновский, по духу и букве, боевик «Сами по себе». В разреженном воздухе конца прошлого века царили Пелевин и Сорокин, поэтому вполне логично показалось, что появился ещё один продолжатель пм-стратегии, естественно усвоивший приёмы и достижения предшественников. Ан нет, нынешний, второй роман Сергея Болмата показывает, что он — штучка позаковыристей, чем это могло показаться: «В воздухе» нет ничего от лихости и ловкости дебютного текста автора. Впрочем, и Тарантино тоже ведь, после «Криминального чтива» снял медленный фильм «Джеки Браун».
В новом романе Болмата (к концу лета его выпускает издательство «Иностранка») две сюжетные линии. Автор любезно предоставил «Топосу» возможность ознакомить своих читателей с одной из них. Вот этим мы и займёмся.





РОМАН




It struck me that the movies had spent more than half a century
saying, «They lived happily ever after» and the following quarter-century
warning that they'll be lucky to make it through the weekend.
Possibly now we are entering a third era in which the movies will
be sounding a note of cautious optimism: You know it just might
work.

Nora Ephron

Всё та же прелесть однообразия.

Иван Бунин

Dear Sergei,

just one word before another (!) meeting. I totally agree with
you about preferring political consciousness in novels. And perhaps
I do agree also with the fact that good books are written by happy
people. It's curious, that's something you (me) get to think only
with age: when I was a girl I had a firm belief that only unhappiness
could match intelligence (prince Andrej again) and a more confuse
feeling that literature had to do with suffering. Then, you grow
old, and now I really suspect that happiness is sort of a moral
duty, and certainly a good tool for writing, or doing, in general,
good things.

Ciao Mariarosa.

18.07.2002

A little boy caught a butterfly

And said to himself — I must try

To understand my life and help others—

Not just mothers and fathers,

But friends, strangers too —

With eyes of blue

And lips full, red and round...

But the butterfly didn’t make a sound

For he had turned into a caterpillar

By and by.

Луна Шлоссер,

в фильме Вуди Аллена Sleeper

He’s paying the price and wondering for what sin and telling himself
that he’s been too selfish. In what act or thought of his has
there ever been a self?

Ayn Rand. The Fountainhead





ГЛАВА 1

1.

«...и сама река, прежде не видная, а теперь блестящая сталью в
своих извивах, и движущийся и поднимающийся народ, и крутая стена
травы недокошенного места луга, и ястреба, вившиеся над оголенным
лугом — все это было совершенно новое».

Эрик положил книжку на колени корешком вверх и посмотрел на часы.
Шесть часов утра было уже в Нью-Йорке, но они летели теперь, скорее
всего, где-то над Венгрией или, может быть, уже над Румынией —
на светившейся в конце салона карте красный крестик самолёта путался
в зелёных извилистых границах Восточной Европы — и сколько было
времени в этом воздушном пространстве, он никак не мог подсчитать.
Стюардесса в опрятном синем костюме прошла через сонный салон
с ртутным стаканом воды на подносике. Из соседнего ряда доносились
негромкие и нечастые попискивания тетриса.

Эрик задумался, перебирая про себя подробности прочитанного: философия,
мокрая трава, муж, бог. Спать не хотелось. Лэптоп стоял перед
ним на откидном столике, под него был подложен лоснящийся самолётный
журнал. Недописанное письмо виднелось на экране, и Эрик до сих
пор не решил, кому из трёх своих знакомых девушек он собирается
это письмо отправить.

Через некоторое время он припомнил поле — редиска это была или
морковка, какая-то неопределённая жухлая зелень, торчавшая из
высоких грядок, нерешительно вырисовывалась перед ним, скорее
всего, морковка, ажурная, лапчатая, раскидистая — и вдруг этот
блеклый переменчивый узор на фоне пыльной земли очень отчётливо
обозначился на мгновение перед ним.

После девятого класса он был в летнем лагере. Школу вывозили на
поле пропалывать грядки, вспомнил он. В том году — это было в
год правления Андропова, его мать поймали тогда, перед самыми
каникулами, в кинотеатре в рабочее время и у неё были после этого
неприятности с отпуском — местное Районное Отделение Народного
Образования решило проявить инициативу и ввело в подотчётных школах
Ленинский зачёт «Учиться коммунизму, строить коммунизм». Этот
зачёт считался сданным только после выполнения Личного Комплексного
Плана. Личный Комплексный План подразделялся на Задания: участие
в районной Олимпиаде по обществоведению, например, или натирка
полов, или участие в украшении актового зала к Новому Году. Задание
номер два было у всех одинаковое: летняя работа в колхозе.

Жара была градусов тридцать, вспоминал Эрик. Школьников довозили
до поля на колхозном автобусе, посередине поля стоял прицеп с
пустыми деревянными ящиками. Всех расставили по одному на грядку
— грядки уходили за гребень пологого холма и казались бесконечными
— и все начали пропалывать. Выдернутые сорняки нужно было кидать
в ящики. Поле было длиной метров пятьсот. Вокруг поля был перелесок,
напротив перелеска — дорога, за перелеском — луг и речка.

Поначалу дёргать было легко, и все галдели и шутили, кидались
этими сорняками, но потом сопровождающая колхозница на девятиклассников
наорала, все удивились, разговоры постепенно замолкли, все стали
дёргать молча и дальше так молча и шли. Слепни кусали время от
времени, и они отмахивались и шлёпали себя, кто по бедру, кто
по плечу.

Через пятьдесят метров Эрику стало совершенно невмоготу, круги
плыли перед глазами, пот тёк по лицу и ноги ныли. Футболка промокла
от пота, он с удовольствием распрямился и стащил её с себя, отлепляя
от спины, выворачиваясь из неё, как насекомое из собственной куколки,
и бросил на ближайший ящик. Некоторые девочки из класса пропалывали
в купальниках и было странно видеть их, загорелых, в пёстрых пляжных
нарядах, среди пыльных грядок и выгоревшей ботвы.

В какой-то момент кто-нибудь, кто ушёл вперёд (несколько человек
очень быстро пропалывали, но Эрик теперь никак не мог вспомнить,
кто именно это был) останавливался, чтобы взять из прицепа ещё
один ящик, и почти все остальные тоже останавливались за компанию,
пользовались случаем и снова понемногу начинали галдеть, переводили
дыхание. Потом понемногу, один за другим, снова начинали полоть.
Некоторые не останавливались и ушли совсем далеко, смуглая, морщинистая
колхозница вместе с ними. Поесть и попить никто ничего с собой
не брал, в час дня класс должны были отвезти в колхозную столовую.

Метров, примерно, через триста я почувствовал, что больше не могу,
вспоминал Эрик. (Он очень хорошо, подробно вспомнил это ощущение,
похожее на усталость при забеге на длинную дистанцию: воздуха
не хватает, ноги свинцовые, тошнит — и слегка приоткрыл решётку
вентилятора над головой, тонкая холодная струйка дунула ему в
лицо). Норма была — две грядки в день. Я остановился, вспомнил
он, и выпрямился, я едва стоял. Я ничего не видел вокруг себя,
пот лил в глаза и пространство вокруг превращалось в какое-то
звенящее дрожащее марево. Я подумал, что сейчас потеряю сознание.

Все остальные здорово ушли вперёд, последней была симпатичная
кореянка Маша Сек, она была метрах в пятнадцати от меня. Я постепенно
пришёл в себя. Вещи встали постепенно на места: поле, луг, небо,
облака. Я взялся дальше полоть.

Постепенно я приноровился. Нужно было дёргать сорняки и толкать
ящик ногой вдоль борозды. Через некоторое время ящик наполнился,
и я пошёл за новым. Нам говорили, что потом эти сорняки свезут
в силосную яму, но на самом деле они так и остались гнить в ящиках
в поле, когда мы уезжали из колхоза, они там так и стояли.

В конце концов, я прошёл эту первую грядку, пятьсот метров, три
ящика сорняков. Я почти догнал Машу, а все остальные уже сидели
на траве около кустов и кто-то уже сбегал к речке и принёс в бутылке
из-под пива воды, но когда я добрался до них, то вода, естественно,
кончилась, мне пришлось самому тащиться к речке и снова набирать
бутылку. Когда я вернулся, все уже снова встали над грядками и
двинулись обратно.

Я тоже встал. Дальше уже всё пошло совершенно автоматически. Я
даже забыл про жару, и про слепней, и про ноги, и вообще про всё,
я только дёргал и толкал этот ящик перед собой, как заведённый.
Иногда голова начинала кружиться, иногда переставала, но это было
уже неважно, я понял, что в обморок я всё равно, по всей вероятности,
уже не упаду.

Когда я пошёл за новым ящиком (в прицепе уже оставалось штук сорок,
не больше, и сорняки приходилось приминать), оказалось, что идёт
дождь. Одинокая туча висела посередине неба и крупные отдельные
капли шлёпались на землю, в пыль. Дождь всё медлил, пока я шёл,
потом вдруг хлынул — девчонки с визгом кинулись под прицеп — и
сразу же прекратился. Я взял ящик и поплёлся обратно на свою грядку.

К концу поля мне удалось обогнать и Машку Сек, и ещё кого-то,
и я закончил третьим с конца. До обеда оставалось полтора часа,
и представительница колхоза предложила сделать ещё одну грядочку
— в ударном порядке — и мы сделали, и потом, поскольку автобус
запаздывал, пошли купаться на речку. Речка была быстрая, я ухватился
за какой-то корень и лежал на спине в прохладных струях, блаженствовал,
пока Володька Звонцов не подкрался и не попытался стянуть с меня
трусы.

На обед были несколько тазов салата из помидоров и огурцов, гречневая
каша с котлетой и компот из сухофруктов. Все набирали себе по
пять стаканов этого компота, так хотелось пить, и воровали друг
у друга эти стаканы, потому что компота было мало и кто-то придумал
плевать в свои стаканы, чтобы их не воровали, и все, кроме девочек,
действительно стали в свои стаканы плевать, а те, кому не хватило
компота, пошли на кухню пить воду из-под крана.

После обеда мальчиков отправили расчищать слесарный цех. Там была
куча ржавого металла, какие-то металлические плиты, куски листового
железа, арматура, всё это нужно было рассортировать и разложить
по местам.

Нам дали четырёхколёсную железную тачку. Когда мы грузили на эту
тачку первую железную плиту (мы её едва поднимали вшестером),
тачка из-под плиты выскользнула, и её ручка так хлобыстнула по
лицу Толика Макарова, с таким звоном, что он потерял на минуту
сознание, и у него потом синяк на челюсти держался две недели.
Он лежал на грязном, засыпанном ржавчиной полу, а мы поливали
его водой и одновременно умирали со смеху, потому что звон действительно
был такой, будто у Толика была жестяная голова, и когда он открыл
глаза, он сказал или, вернее, проныл, вскрикивая время от времени
от боли и корчась на полу как червяк, что мы все — последние идиоты.

Мы всё это железо к шести часам вечера растаскали по углам и вернулись
обратно в лагерь еле живые. В бараке (мы жили тогда в бараке на
четыре класса) все попадали на одеяла, закинули ноги на спинки
кроватей и лежали, никто не мог пальцем пошевелить, а ребята из
соседней школы собирались на танцы. Они сказали, что какая-то
группа приехала местная, они будет в клубе «Блонди» играть, один
к одному. Через некоторое время действительно заиграла музыка
и все понемногу встали и пошли танцевать.

Народу в клуб набилось столько, что едва было где повернуться.
«Блонди» местная группа не играла, они рубили что-то серьёзное,
что-то металлическое, но это было всё равно, все трепыхались,
кто как мог. Потом они заиграли медленный танец и я танцевал с
какой-то незнакомой девчонкой из другой школы, потом меня нашли
ребята из нашей школы, из параллельного класса, и предложили выпить.
У них был аперитив «Солнечный», и мы выпили бутылку на троих,
жуткое было пойло, девяносто копеек бутылка, жгло рот, но тридцать
два градуса в нём было. Потом я стал искать свою девушку, но с
ней уже танцевал кто-то другой и я почувствовал, что сердце моё
разбито, и вышел подышать свежим воздухом. На улице было тепло,
ночь была — хоть глаз выколи, только горели окна в бараках и вспыхивала
милицейская мигалка из-за клуба, и звёзд в этой черноте было столько,
что, казалось, жизни не хватит, чтобы их все пересчитать. Работали
мы в лагере, разумеется, бесплатно, денег было у каждого столько,
сколько дали с собой родители, и у меня, помню, ни копейки не
осталось уже за несколько дней до отъезда.

Эрик глотнул минеральной воды из прозрачного пластмассового стаканчика,
согнал с экрана летающих овечек и неторопливо застучал по клавишам.

Через некоторое время он поставил в конце предложения небольшую
квадратную точку. Он ещё раз критически перечитал пять страниц
свеженаписанного убористого текста (Courier New, двенадцатый кегль)
и поправил пару ошибок. При всём желании он не смог бы теперь
ответить на вопрос, зачем он упомянул в письме про летний трудовой
лагерь. Как-то вспомнилось само собой, вслед за книжкой. Он сохранил
текст.

Он отодвинул от себя компьютер, протёр глаза, поморгал, огляделся
по сторонам и, наклонившись над спящей и как бы оплывавшей во
сне, будто догоравшая декоративная свеча, соседкой, заглянул в
иллюминатор. Стекло иллюминатора сразу же наполнилось невнятными
отражениями — снаружи была чернота, и она незаметно скользила
с той стороны стекла мимо запутавшихся друг в друге, многослойных,
похожих на партийную геральдику его собственных лиц.



2.

«В Москву?» пять с половиной часов назад переспросила Эрика одинокая,
сонная и совершенно эфирная блондинка за стойкой в аэропорту Кеннеди
и постучала клавишами. «Смотрите: румынский чартер вылетает через
сорок минут в Бухарест. У них ещё есть свободные места. Вы как
раз успеете зарегистрироваться, они в соседнем зале, но я вас
должна предупредить: это путешествие останется в вашей памяти
надолго».

«В каком смысле?» полюбопытствовал Эрик.

«Фильм «Дракула» видели?» совершенно серьёзно спросила блондинка,
неожиданно доверительно наклоняясь к Эрику и делая страшные глаза.
«Ну вот, значит, всё понимаете». Глаза у неё были ярко-голубые,
Эрик успел приглядеться и заметил линзы.

Её стул откатился, когда она вставала, от резкого движения, к
стене у неё за спиной, слегка ударился о стену и, бесшумно вращаясь,
остановился в полутора метрах от неё. Несколько секунд они с девушкой
молча смотрели друг на друга. Эрик ощутил смешанный запах мяты,
лака для волос, сладкого блеска для губ, от которого ему вдруг
неожиданно и отчаянно захотелось обнять свою собеседницу за неправдоподобно
тонкую, туго обтянутую форменным пиджаком талию. Несмотря на сменявшихся
время от времени приятельниц, число которых в последнее время
драматически сокращалось, Эрик был человеком чрезвычайно застенчивым
и просто так, ни с того ни с сего прикоснуться к незнакомой девушке
ему было не так-то просто. Каждое такое прикосновение всегда было
для него значительным этапом в развитии романтических отношений.
Он долго пытался выработать в себе известную непринуждённость
движений, но всякий раз, натыкаясь ладонью или локтем на податливое
телесное тепло, твердел, становился неуклюжим и мучительно чувствовал,
что его очередная знакомая тоже чувствует, что ему ни с того ни
с сего вдруг сделалось неудобно и неловко.

Тем не менее, видя, что девушка собирается сесть мимо стула, он
попытался её остановить, но она ловко вывернулась из-под его протянутой
руки и со всего размаха опустилась на затянутый ковролином пол.
Она несколько секунд ошарашено смотрела на Эрика, потом поморщилась,
встала, отряхнула юбку, пододвинула стул, села, поправила волосы
и щедро, покровительственно улыбнулась. Эрик ни с того ни с сего
почувствовал, что краснеет, он неожиданно почувствовал себя так,
будто девушка уличила его в какой-то непристойности.

«Там пересадка», продолжила блондинка профессиональным тоном,
глядя на Эрика, как ни в чём не бывало, «в этом ихнем Бухаресте
час нужно будет подождать и в восемь вечера вы уже будете в Москве.
Либо завтра утром «САС» до Стокгольма, там четыре часа, и в половине
восьмого утра посадка в Шереметево-2. Решайте».

Эрик представил себе утро и вечер в Москве и выбрал пыльный, с
горящими в небе кровоподтёками и с засветившимися уже пригородными
окнами вечер. Он быстро зарегистрировался, спустился, следуя указателям,
к выходу, и вскоре оказался в небольшой толпе одетых в Версаче,
Армани и Праду колоритных золотозубых цыган. Они медленно просочились
через контроль. Вместе с постепенно нараставшей толпой они двинулись
гуськом сквозь ночь по просторному и длинному гофрированному рукаву
по направлению к тускло освещённой самолётной двери. По дороге
Эрика догнала группа запыхавшихся румынских филологов, обсуждавших
на ходу, как удалось понять Эрику, Чорана, Гегеля, Зоннтаг. Под
неяркими электрическими лампочками прозвучало имя Клейста, потом
Беккета, потом, как показалось Эрику, имена Замятина, Фурье, Фанона,
Хомейни. Имя Хомейни показалось Эрику лишним, в каком-нибудь журнальном
тесте на сообразительность он бы его, не задумываясь, вычеркнул
— и наверняка обнаружил бы на предпоследней странице перевёрнутого
вверх ногами Фанона. Через плечо ближайшего филолога, пожилого
лысоватого человека, была перекинута туго набитая и наполовину
прикрытая плащом спортивная сумка на тонком ремешке. Из сумки,
раздвигая разошедшуюся, будто хирургический шов, молнию, выпирала
наружу ярко-красная и округлая нейлоновая опухоль.

Соседом Эрика слева оказался молчаливый американец. Соседкой справа
оказалась дородная старуха в голубых джинсах, в расшитой блёстками
футболке с портретом Мадонны на груди, в сверкающем лаком кожаном
пиджаке с вышитым золотом гербом на левом кармане и в мужской
чёрной шляпе с загнутыми полями и с петушиным пером, заткнутым
за траурно поблескивавшую чёрную шёлковую ленту. Через час после
взлёта начали показывать «Batman forever».

«Сочинение?» спросил сосед, отрываясь от своего компьютера и кивая
на кириллицу на экране у Эрика.

Эрик закрыл журнал, обернулся и посмотрел на соседа.

Когда начали показывать кино, и сосед с тщательным хрустом сложил
на коленях газету, Эрик успел заглянуть к нему в экран и прочитать
первую строчку текста — «Если ты думаешь, что я думаю, что мы
с тобой высказали всё, что мы думаем» — дальше включился скрин-сэйвер
и по экрану запрыгали разноцветные овечки. Эрик посидел ещё несколько
минут неподвижно, посмотрел, как покачивается и гнётся усыпанное
заклёпками крыло за окном, потом с ощущением отвратительной обязательности
вытащил из портфеля свой Sony Vaio PCG-F807K (Первое время он
пользовался Тошибой Satellite 100CS, потом перешёл на IBM ThinkPad
700C, потом попробовал Макинтош PowerBook 165c, взялся было после
этого за Fujitsu LifeBook E3600, но потом вернулся на некоторое
время к PowerBook G3/333, который он потом отдал Анджеле, которая
уронила свой PowerBook G3/333 в аквариум с пираньями в ресторане
«Садко» на 42-ой (он лежал там на дне, среди заросшей нежной подводной
зеленью гальки и декоративных домиков, открытый как гигантская
раковина, в створке которой ещё переливался несколько часов перламутр
интернетной страницы с восклицательными знаками, разноцветными
баннерами и пригласительно открытой прямоугольной щелью поисковой
строки, пока его не выловили двумя длинными кухонными поварёшками
и специальными железными клещами для переворачивания крупных кусков
мяса в духовке). В конце концов, он остановился на некоторое время
на Sony Vaio PCG-F807K). Он поменял батарейку, раскрыл компьютер,
включил и через пятьдесят минут написал первое слово.

«Примерно», ответил Эрик снова отчуждённо взглядывая на свой текст.
Сосед посмотрел на него с любопытством. Эрик пододвинул к себе
компьютер, записал текст на диск, нажал кнопку — диск мягко ткнулся
тупым краем в ладонь — и выключил компьютер. Он почувствовал,
что в самолёте слегка похолодало. Дым рассеялся, большинство пассажиров
спало. Он спрятал диск и опустил рукава рубашки. Подумав, он надел
свитер.

«Речь?» настойчиво улыбаясь, поинтересовался сосед.

Эрик снова посмотрел на часы. Пять с половиной часов заняло у
него это воспоминание, пять часов тридцать пять минут с перерывом
на обед — гуляш, овечий сыр, пончики, варенье и вино.

«Да как сказать».



3.

Две недели назад Эрик зашёл к своей приятельнице Анджеле на работу.
Это был просторный салон красоты на Исте, он занимал три этажа.
Анджела работала в этом салоне косметичкой.

Он рассказывал ей про своё утреннее неудачное интервью. Утром
он устраивался на работу в государственную контору по учёту эффективности
средств, выделяемых в рамках программ по обеспечению информационного
равенства населения, на должность обработчика статистических данных.
«Американский колледж в Хайдельберге» — прочитала седоватая, с
высокой причёской женщина, заглядывая в его краткое жизнеописание
— «корпоративный менеджмент, два семестра. Университет 16 в Париже,
гебраистика, два семестра. 1995 год: сельскохозяйственный рабочий,
с апреля по октябрь. В том же году — фотомодель. 1996 год, Милан:
агент фирмы по продаже подводных красок и в этом же году — ночной
сторож в музее Камоэнса в Лиссабоне. 1996 год, UCLA, антропология,
BA. Дальше: семестр технологической школы в Дублине. Девяносто
девятый год: ассистент закройщика в пошивочной мастерской и одновременно
автор скетчей для театра «Семь» в Нью-Йорке. Двухтысячный год
— библиотекарь в городской библиотеке. Выставка фотографий в галерее
«Up». Агент по продаже недвижимости. Смотритель в зоопарке. 2001
год — бутафор и одновременно участник интернетного архитектурного
конкурса. Третий приз». Эрик терпеливо подождал. Женщина отложила
бумажку в сторону. «Я просто хотела на вас посмотреть».

Они с Анджелой поднимались по лестнице, она несла подносик с какими-то
инструментами к себе в кабинет. По дороге они остановились в коридоре,
около двери. «Подожди секунду» — сказала Анджела и заглянула в
дверь. Эрик успел увидеть в дверном проёме другую девушку в белом
халате, чёрную и с пластиковыми защитными очками в пол-лица, склонившуюся
над гинекологическим креслом в позе монаха-переписчика. В руке
у неё был какой-то прибор, из прибора тянулся вниз по диагонали
ярко-красный луч лазера. Конец этого луча упирался в раскрытую
перед девушкой, как часослов на пюпитре, оголённую женскую промежность.
Верхняя часть кресла была занавешена пластиковой полупрозрачной
шторкой. Из-под шторки торчали в разные стороны голые и полные,
непристойно розовые колени. Жужжал вентилятор и пахло жжёными
волосами. «Как у тебя сегодня вечером?» — спросила Анджела. «Упал
на пять пунктов» — ответила девушка с лазером сквозь марлевую
маску, не расслышав вопроса и не отрываясь от работы. Лазер щёлкал
у неё в руке, луч вспыхивал, отражался ломаными молниями в полиэтилене
и пропадал. Девушки перебросились ещё парой слов, дверь захлопнулась
и они снова остались вдвоём в герметичном, наполненном неярким
водянистым светом коридоре и договорились встретиться вечером
после работы.

Встретившись, они поругались. «Ты никто» — сказала Анджела, не
отрываясь от компьютера (она только что инсталлировала новую биржевую
программу и отслеживала теперь сравнительную динамику курсов акций
в реальном времени) — «получается так, что ты — совершеннейшее
никто». Не глядя, она звучно щёлкнула кредитной карточкой о фаянс.
«Человек должен работать». Голос у Анджелы был мягкий, насыщенный
и свободный, хорошее, яркое меццо-сопрано, легко прорезавшее ресторанный
гомон. Эрик поймал любопытствующий взгляд официанта. Официант
предупредительно-иронично поклонился и мгновенно скрылся в толпе
предконцертной публики.

Эрик взглянул на затейливый сине-пурпурно-голубой с чёрными прожилками
узор ковра. Прожилки на ковре затейливо переплетались и Эрик подумал,
что наверняка ведь есть некий художник, который эти переплетения
изобретает, он вспомнил одну свою знакомую в Нью-Йорке, которая
работала художником по тканям, выдумывала узоры для галстуков.
Нужно было придумать и нарисовать восемь новых узоров в день.
Однажды эта художница пришла на работу (она всегда приходила на
работу в одиннадцать, а уходила, самое позднее, в пять) и обнаружила
за своим столом трёх симпатичных вьетнамок. Вьетнамки находились
в офисе с семи часов утра и уже успели сочинить пятнадцать узоров,
несмотря на то, что все они ещё два дня назад были кто уборщицей,
кто посудомойкой. Работали они молча, не отвлекаясь на перерывы,
с любыми замечаниями директора компании они соглашались беспрекословно,
не обсуждая, и любые его указания выполняли быстро и чётко, места
за столом занимали ровно столько же, сколько знакомая Эрика, у
которой уже тогда были проблемы с весом, узоры у них получались
превосходные, и ушли они из офиса в двенадцать ночи. На следующий
день директор компании пригласил знакомую Эрика к себе в кабинет,
угостил её ирландским ликёром и кофе и в конце разговора уволил.
Теперь эта знакомая работала в специальном ночном клубе для любителей
нетрадиционного секса и позволяла проделывать над собой разные
любопытные вещи, например, привязывать себя к стулу и забрасывать
себя небольшими горячими пиццами, для чего под стул предварительно
необходимо было подстелить большой квадратный кусок розового полиэтилена
— или кусками арбуза. Однажды она пригласила Эрика поучаствовать,
ему выделена была роль наблюдателя, клиентом у его приятельницы
был в тот вечер небольшой плотный эксгибиционист с гладко выбритой
грудью и розовыми маленькими ладонями. Её звали Сесили, она закончила
в своё время Массачусетский технологический институт, факультет
дизайна, её отец был карикатуристом, а мать — актрисой. «Как ты
этого не понимаешь?» — говорила Эрику Сесили — «Человек должен
зарабатывать себе на жизнь, человек должен пробиваться и, пробиваясь
— формироваться как личность. Характер человека — это воля в действии».

Третью подружку Эрика звали Надя, она была на четверть американка,
на четверть испанка, на четверть филлипинка и на четверть сербка
и училась в школе, в последнем классе. Летом она участвовала в
программах психологической поддержки неизлечимых больных. Родители
у неё были адвентисты седьмого дня. «Нельзя быть трутнем», говорила
она Эрику. «Человек должен жертвовать, человек должен отдавать
себя всего. Только тогда он по-настоящему формируется и становится,
в конце концов, полноценной личностью».

Она мне никогда не нравилась, подумал Эрик, глядя, как его подружка
сосредоточенно рассматривает вздрагивающие на экране биржевые
графики. Никогда. Познакомился с ней специально, подумал он, чтобы
не чувствовать себя зависимым от Сесили («В мире столько несчастных
людей, для которых ты можешь хоть что-нибудь сделать»), у которой
к тому же наверняка есть как минимум ещё один поклонник, а если
нет, то всё равно — личные отношения для неё тоже ничего не значат,
она только и думает всё время на самом деле либо о славе, либо
о смерти.

«Человек должен приносить людям пользу», сказала Надя во время
их последнего свидания. Её новый знакомый, похвасталась она, работает
в центре реабилитации рецидивистов в Джерси-Сити, помогает людям
начать новую жизнь. Анджела быстро щёлкала клавишами. «Обществу»,
сказала она, не отрываясь от экрана — «приносить пользу обществу».
Эрик смотрел на неё с ненавистью. Она, несомненно, знала, что
значит приносить людям пользу: сделать пятидесятилетнюю вдову
знаменитого телевизионного ведущего на двадцать пять лет моложе.
Родители Анджелы преподавали латынь и алгебру в Небраске, в колледже
имени святого Раймонда Луллия.

Он даже не пытался возражать: они все были, несомненно, правы.
Нужно было работать, приносить людям пользу, найти себе место
поскромнее. Надя сказала, что сначала она хотела стать знаменитым
международным адвокатом, а теперь хочет пойти работать добровольцем
в Центр Реабилитации Рецидивистов, у них не хватает людей. Сесили
сказала, что искусство умерло, и что современный рефлектирующий
человек, человек с развитым самосознанием, должен ощутить всю
иллюзорность своего существования и раствориться в массе. Центр
реабилитации рецидивистов располагался в мрачном кирпичном здании
на краю города, за которым начинался пустырь с кучами щебня, пучками
травы и валявшимся там и сям мусором, около входа Надю ждал симпатичный
студент в клетчатой рубахе, в очках, в джинсах и в стоптанных
кедах. В некотором отдалении от здания Эрик с ней предусмотрительно
попрощался. Сам собирался её всё время бросить, думал он, глядя
на свою приятельницу со всё возраставшей безнадёжностью. Анджела
презрительно взглянула на него из-за компьютера и снова уставилась
в экран. Почему, интересно, не бросил? — подумал Эрик. Сколько,
интересно, у них там годовой процент по кредиту?



4.

Эрик проснулся от того, что самолёт тряхнуло. Он посмотрел на
соседа, сосед протирал руки пахучей гигиенической салфеткой. Внизу
проплывали, медленно приближаясь, огни незнакомого города. Весёлые
розовощёкие стюардессы показались в проходе и попросили кого-то
застегнуть ремень безопасности.

В Бухаресте рейс задержали из-за непогоды, и в Москву они прилетели
в половине третьего утра. Эрик простоял пятнадцать минут над таможенной
декларацией, сначала никак не мог вспомнить, какое сегодня число,
а потом таращился в недоумении на пункты 3.5 и 3.9 — «печатные
издания и другие носители информации» и «высокочастотные радиоэлектронные
устройства и средства связи» соответственно. Вокруг него бродили,
размахивая бумажками, только что сошедшие с самолёта немцы, мимо
всей этой толпы, не останавливаясь, прошли по дипломатическому
коридору какие-то крупные, коротко стриженые мужчины в одинаковых
костюмах и в зеркальных противосолнечных очках. Он никак не мог
решить, является ли журнал «Wasted!», который он купил в аэропорту
Кеннеди перед отлётом, «печатным изданием», а хард-драйв его компьютера
— «другим носителем информации», понятия не имел, что представляет
собой «высокочастотное радиоэлектронное устройство» и стоит ли
помечать свой мобильный телефон как средство связи. Потом он наткнулся
на пункт 3.10 — «Товары, подлежащие обложению таможенными пошлинами».
Какие это могли быть товары? Ему на ум пришли сигареты и мыло,
реминисценции из прочитанной в детстве книжки Ремарка. Над следующим
квадратиком он снова задумался: «Временно ввозимые (вывозимые)
товары». За стёклами, тем временем, быстро светало, облака съехались
к центру неба и постепенно закипали выпуклой пеной. Он хотел было
похерить декларацию вообще, но в последний момент прочитал в рамочке
сверху: «Заполняется каждым лицом, достигшим 16-летнего возраста».
Почти все немцы уже прошли сквозь узкие врата таможенного контроля,
а он всё ещё сидел на металлическом ограждении багажной ленты
с бланком декларации на коленях и с беспомощной авторучкой в руке
и чувствовал, как его неумолимо наполняет отвратительное отчаяние
последнего ученика. Он пересчитал свои деньги и записал в декларацию
103 доллара и 35 тысяч завалявшихся неизвестно с какого времени
в кармане шортов итальянских лир. Потом в другом кармане обнаружилась
ещё одна стодолларовая бумажка. В конце концов, Эрик не выдержал
и обратился к высокой полной таможеннице. Она устало отмахнулась
— «да проходите вы так, зачем вам эта декларация». Эрик спрятал
авторучку, подхватил сумку, вышел из таможенной зоны в наполнявшийся
постепенно шумом и светом зал аэропорта и постоял в его просторной
середине, переглядываясь с сосредоточенной пожилой уборщицей,
старательно протиравшей широкой шваброй отражение утреннего неба
в полированном полу. Зал был похож на один из тех прямоугольных,
наполненных ожиданием и досадой резервуаров в школьной задачке
по математике, который, будучи соединён с другим точно таким же
резервуаром иссякает — и никак не может иссякнуть, и шум в зале
был похож на прозрачное крыжовенное варенье, в котором там и сям
попадались звонкие клацания чемоданов, мелодичные переливы объявлений
и мелкие косточки восклицаний.



5.

В туалете он остановился перед зеркалом, посмотрел на себя с ласковым
отвращением и в следующую секунду как будто что-то захлопнулось
у него в голове, всё погасло — зеркало, лицо, умывальник — и он
как будто с полуслова продолжил свой вчерашний, стремительно становившийся
позавчерашним, разговор с матерью. Мать сидела на диване в своём
лофте на краю Челси, курила, пила что-то оранжевое, а её любовник,
испанец, профессор истории, бритый наголо человек без бровей и
с невероятно искривлённым лицом всё искал — и никак не мог найти
— свой средневековый золотой крестик на цепочке, предположительно
времён аль-Хакама Второго аль Мустансира ибн Абд-аль-Рахмана,
калифа Кордовы, в чьём имени звучит дыхание силы и ослепительного
блеска, благородства и учёности, бессмертных трудов и изысканных
достижений, затерявшийся среди материнских языческих украшений.

«Вот», говорила мать по-русски, держа в руке стакан и показывая
горящим кончиком на своего возлюбленного (тот приветливо улыбался
и снова отворачивался, чертыхаясь), «посмотри на него».

Эрик, не отрываясь, листал журнал для подростков. «Дорогая редакция»
— прочитал он — «я учусь в шестом классе и у меня до сих пор грудь
как у мальчика. Подскажите, что делать?» Он три раза видел испанского
профессора совершенно голым, один раз делал ему укол героина в
вену на ноге, когда мать в день Независимости вышла на угол за
пивом и случайно задержалась на четыре часа, заболталась с пожилым
нищим, торговавшим на тротуаре сочинениями французских постструктуралистов,
и один раз видел, как испанский профессор на какой-то вечеринке
в Сохо показывал в подсобном помещении художественной галереи
свой длинный детопроизводительный орган пятнадцатилетней практикантке.
Несмотря на недавнее знакомство и благодаря многочисленным совместным
посещениям бассейнов и сквош-залов, он уже знал любовника своей
матери наизусть, мог без запинки назвать количество родинок у
него на боках или показать расположение морщин на пятках. Он бросил
журнал на столик и подхватил другой — католический, с фотографией
итальянской молодёжи, танцующей в дискотеке под remix apostolicum
ватиканского ди-джея.

«Этот человек искренне удивляется, когда какая-нибудь смазливая
студентка предпочитает красивого молодого программиста или брокера
пятидесятивосьмилетнему близорукому профессору истории с язвой
желудка и плоскостопием», сказала мать, перехватывая догоравший
окурок хромированными хирургическими щипцами. «Ребёнок, честное
слово. Он действительно расстраивается по этому поводу, я его
знаю. И переживает. Я даже эту студентку знаю. И не одну».

«Что он ищет?» спросил Эрик, не отрываясь от журнала. Другим любовником
матери был инвестиционный аналитик, библиофил и меломан, мать
ему тоже устраивала иногда сцены ревности, она считала, что романтические
отношения должны находиться в непрерывном динамическом равновесии.
Третьим её любовником был инженер-строитель, левша, бисексуал,
в свободное от работы время увлекавшийся живописью.

«Идеалы», продолжала мать, не обращая внимания на вопрос Эрика.
«Это его идеалы. Драгоценные идеалы. Идеалы, пошедшие прахом.
Раз и навсегда. Это другое поколение, это я понимаю. Это трагедия.
Ему пятьдесят восемь, например. Он всю жизнь сражался с ветряными
мельницами и теперь обижается, что Дульсинея Тобосская оказалась-таки
самой настоящей шлюхой. Ничего, голубчик... Другое дело, он выглядит
— ну максимум лет на десять старше тебя, мак-си-мум — но я сейчас
не об этом».

Профессор жалобно посмотрел на Эрика.

Матери было сорок девять и она казалась то моложе, то старше своих
лет, в зависимости от того, куда смотреть: в глаза или поблизости.
Она грохнула льдом о дно стакана. Её белые волосы были всклокочены.
Белая мятая рубашка была расстёгнута, сквозь кружевной бюстгальтер
виднелись большие коричневые соски. Чёрные трикотажные брюки впились
складчатым клювом в её промежность, одна штанина болталась вокруг
щиколотки, как траурный флаг на сквозняке, другая вигвамом стояла
на полу и из-под неё выглядывал любопытный носок расшитой бисером
арабской домашней туфли. Она напористо опиралась локтем о колено,
близоруко щурилась, разглядывая развёрнутый на полу каталог и
курила четвёртый косяк.

Мать родилась в день смерти Сталина, а её отец, дед Эрика, умер
в один день с Брежневым. Деду было за восемьдесят. Эрик помнил
кое-какие подробности: крупные, пугающе морщинистые руки, седые,
коротко подстриженные волосы, фланелевый пиджак с мягкими заплатами
на локтях, пахнущий чем-то сладким, вкусным — трубочным табаком,
как выяснилось впоследствии, который регулярно присылал деду брат
его второй — неофициальной — жены, живший в Стокгольме — вместе
с чулками для матери и красочными диапозитивами для внука.

Дед был женат дважды. Первая его жена была как бы прелюдией ко
второй, настолько они были похожи — обе прибалтийские блондинки
с пунцовым деревенским румянцем, вспыхивающим вдруг в половину
бледной щеки и с азартным рыбацким блеском в глазах. С первой
женой он познакомился ещё в Ленинграде, сразу же после окончания
института, в китайском театре теней на Петроградской стороне,
где к спектаклю можно было получить тарелку горячей лапши. Дело
было в начале двадцатых годов. Она работала за углом, в Ботаническом
Саду, ассистенткой профессора, и пригласила деда Эрика на выставку
«Город-Сад». Звали её Елена Литвинова. Планета должна была вскоре
стать одним сплошным парком и Елена Литвинова занималась проблемой
выращивания оранжерейных растений в условиях вечной мерзлоты.
Выставка занимала небольшой зал в центральном здании Ботанического
Сада, и в гулком просторном помещении с двумя нерешительно толпившимися
по стенкам колоннадами кроме них двоих не было больше никого.
Дед Эрика и его новая знакомая неторопливо перемещались от экспоната
к экспонату, рассматривали однообразные книги Ховарда и проекты
Семёнова и негромко, специфическими музейными голосами обсуждали
между собой возможности благоустройства современного общества.
В следующем году они поженились и ещё через год у них родился
сын. Они жили в общежитии для работников городского хозяйства,
условия были относительно неплохие, ещё две семьи в комнате. Ещё
через год жена от деда ушла и дед Эрика больше никогда не видел
ни её, ни своего сына.

Он переехал в Москву, был направлен на работу в министерство и
в 1928 году, во время подготовки к первой советской Спартакиаде,
познакомился с одной совершенно сумасшедшей семнадцатилетней шведкой,
пловчихой, встречавшейся несколько раз в Стокгольме со своим кумиром
Александрой Коллонтай и выучившей русский язык по её книжке «Любовь
пчёл трудовых». Она была младше деда Эрика на одиннадцать лет.
В следующий раз они встретились в начале пятидесятых, совершенно
случайно, в рыбном магазине на Тверском бульваре, ей было тогда
уже под сорок, но выглядела она куда старше. Оказалось, что она
осталась в Советской России и даже просидела в лагере, правда
всего-навсего три с половиной года. Роман их продолжался ровно
девять месяцев — она умерла при родах матери Эрика. Пожениться
они всё равно не могли, она по-прежнему считалась иностранкой,
но деду Эрика удалось оставить ребёнка у себя. Впоследствии он
познакомился с её братом, близоруким пастором из Стокгольма, который
в начале хрущёвской оттепели попытался разыскать свою пропавшую
в России сестру.

Эрик с дедом смотрели диафильмы. Каждая картинка была подписана.
Дед читал текст размеренным ровным голосом: «От лесов, равнин
пустынных, от озер Страны Полночной, из страны Оджибуэев, из страны
Дакотов диких, с гор и тундр, с болотных топей, где среди осоки
бродит цапля сизая, Шух-шух-га» — и Эрик чувствовал неясное беспокойство,
звучавшее в незнакомых словах. Фамилию «Оджибуэев» Эрик долго
пытался найти в огромной телефонной книге, но нашёл только «Оджибов»
и «Оджуев». Одно время он думал, что «Шух-шух-га» — это клубки
красной и синей шерсти, которые он увидел однажды у Софьи Максимовны
в коробке из-под игрушечного самосвала. Иногда дед увлекался объяснениями
— одновременно запихивая ворохи табачных волокон в сердцевину
комнатной темноты — и забывал подкручивать скрипучую ручку диапроектора.
Посередине экрана, нацепленного на латунную шишечку печной заслонки,
стремительно расползалась необыкновенно подробная и живая коричневая
пена, в которую моментально и безвозвратно пресуществлялись стоически
индифферентные пейзажи и персонажи. Дед был моряком, он строил
корабли. У деда тоже был дед, совершенно выцветший, завёрнутый
в мягкую тряпочку. Ещё была книжка, «Счастье Свободного Труда»,
огромный красный том с выпуклым портретом Ленина на обложке, стоявший
на полке рядом с многотомной энциклопедией. Все люди в этой книге
подразделялись на две категории: нарисованные шероховатым карандашом
и раскрашенные непринуждённой акварелью люди труда, и нарисованные
чёрной тщательной тушью монохромные капиталисты. Капиталисты были
ужасны. Толстые, тощие, небритые, слюнявые, с руками, выпачканными
в крови, и с гигантскими ладонями, воздетыми вверх, пронзающие
штыками корчащиеся на карте страны и раздавленные мешками с золотом,
просящие милостыню и горделиво поглядывавшие с фотографий через
пенсне (многие фотографии в книге были вырезаны и зачириканы —
и Эрик тоже к этому преступлению пару раз руку приложил), все
они казались Эрику действующими лицами тягостного температурного
бреда, и он совершенно не понимал, как мог этот красивый — если
тряпочку развернуть — человек в светлом пиджаке, державший в руке
слегка размытую движением летнюю шляпу и опиравшийся о столбик
с легкомысленным бликом на боку, как мог он по доброй воле жить
среди всех этих карикатур. Эрик искренне обрадовался, когда узнал
однажды, что его прадед отпустил, наконец, в 1918 году полированный
столбик с бронзовым кантом и благополучно вернулся домой в Каунас,
в который, видимо, всех этих монстров не пускали. Прадед Эрика
был петербургский гинеколог и литовский националист Герман Рудкус,
состоявший в «Полярной звезде», обожавший Балтрушайтиса и Чюрлёниса
и устраивавший в своей просторной квартире на Невском проспекте
четверги для литовских соотечественников (некоторым он помогал
иногда то деньгами то протекциями), его женой и матерью деда была
Екатерина Вальберг, дочка немецкого аптекаря, как две капли воды
похожая на «Шоколадницу» Лиотара. Была ещё у деда в столе пачка
замечательных открыток — разные города со множеством черно-белых,
иногда подкрашенных деликатным анилином, набережных, дворцов и
автомобилей, с прохожими, отчётливость которых была так же неизменна,
как вырез вечернего облака над сухими иглами мачт. Дед предпочитал
Балтрушайтису Северянина, а Чюрлёнису — Бурлюка, у него был младший
брат, тоже Эрик, учившийся в Консерватории на виолончелиста и
впоследствии погибший во время войны. Эрика назвали в его честь.
В школе Эрика одно время дразнили Грандисоном.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка